какая великолепная хирургия доктор живаго

Доктор Живаго

Были сведения, что они добрели домой благополучно, хотя именно при этой проверке оказалось, что толки об общем замирении преждевременны. В разных местах военные действия еще продолжались, через некоторые районы нельзя было пройти, и доктор все не мог пока попасть к себе в больницу, по которой успел соскучиться и где в ящике стола в ординаторской лежали его «Игра» и ученые записи.
Лишь внутри отдельных околотков люди выходили по утрам на небольшое расстояние от дома за хлебом, останавливали встречных, несших молоко в бутылках, и толпой расспрашивали, где они его достали.
Иногда возобновлялась перестрелка по всему городу, снова разгоняя публику. Все догадывались, что между сторонами идут какие-то переговоры, успешный или неуспешный ход которых отражается на усилении или ослаблении шрапнельной стрельбы.
Как-то в конце старого октября, часов в десять вечера Юрий Андреевич быстро шел по улице, направляясь без особой надобности к одному близко жившему сослуживцу. Места эти, обычно бойкие, были малолюдны. Встречных почти не попадалось.
Юрий Андреевич шел быстро. Порошил первый реденький снежок с сильным и все усиливающимся ветром, который на глазах у Юрия Андреевича превращался в снежную бурю.
Юрий Андреевич загибал из одного переулка в другой и уже утерял счет сделанным поворотам, как вдруг снег повалил густо-густо и стала разыгрываться метель, та метель, которая в открытом поле с визгом стелется по земле, а в городе мечется в тесном тупике, как заблудившаяся.
Что-то сходное творилось в нравственном мире и в физическом, вблизи и вдали, на земле и в воздухе. Где-то, островками, раздавались последние залпы сломленного сопротивления. Где-то на горизонте пузырями вскакивали и лопались слабые зарева залитых пожаров. И такие же кольца и воронки гнала и завивала метель, дымясь под ногами у Юрия Андреевича на мокрых мостовых и панелях.
На одном из перекрестков с криком «Последние известия!» его обогнал пробегавший мимо мальчишка газетчик с большой кипой свежеотпечатанных оттисков под мышкой.
— Не надо сдачи, — сказал доктор. Мальчик еле отделил прилипший к кипе сырой листок, сунул его доктору в руки и канул в метель так же мгновенно, как из нее вынырнул.
Доктор подошел к горевшему в двух шагах от него уличному фонарю, чтобы тут же, не откладывая, пробежать главное.
Экстренный выпуск, покрытый печатью только с одной стороны, содержал правительственное сообщение из Петербурга об образовании Совета Народных Комиссаров, установлении в России советской власти и введении в ней диктатуры пролетариата.
Далее следовали первые декреты новой власти и публиковались разные сведения, переданные по телеграфу и телефону.
Метель хлестала в глаза доктору и покрывала печатные строчки газеты серой и шуршащей снежной крупою. Но не это мешало его чтению. Величие и вековечность минуты потрясли его и не давали опомниться.
Чтобы все же дочитать сообщения, он стал смотреть по сторонам в поисках какого-нибудь освещенного места, защищенного от снега. Оказалось, что он опять очутился на своем заколдованном перекрестке и стоит на углу Серебряного и Молчановки, у подъезда высокого пятиэтажного дома со стеклянным входом и просторным, освещенным электричеством, парадным.
Доктор вошел в него и в глубине сеней под электрической лампочкой углубился в телеграммы.
Наверху над его головой послышались шаги. Кто-то спускался по лестнице, часто останавливаясь, словно в какой-то нерешительности. Действительно, спускавшийся вдруг раздумал, повернул назад и взбежал наверх. Где-то отворили дверь, и волною разлились два голоса, обесформленные гулкостью до того, что нельзя было сказать, какие они, мужские или женские. После этого хлопнула дверь, и ранее спускавшийся стал сбегать вниз гораздо решительнее.
Глаза Юрия Андреевича, с головой ушедшего в чтение, были опущены в газету. Он не собирался подымать их и разглядывать постороннего. Но, добежав донизу, тот с разбега остановился.
Юрий Андреевич поднял голову и посмотрел на спускавшегося.
Перед ним стоял подросток лет восемнадцати в негнущейся оленьей дохе, мехом наружу, как носят в Сибири, и такой же меховой шапке. У мальчика было смуглое лицо с узкими киргизскими глазами. Было в этом лице что-то аристократическое, та беглая искорка, та прячущаяся тонкость, которая кажется занесенной издалека и бывает у людей со сложной, смешанной кровью.
Мальчик находился в явном заблуждении, принимая Юрия Андреевича за кого-то другого. Он с дичливою растерянностью смотрел на доктора, как бы зная, кто он, и только не решаясь заговорить. Чтобы положить конец недоразумению, Юрий Андреевич смерил его взглядом и обдал холодом, отбивающим охоту к сближению.
Мальчик смешался и, не сказав ни слова, направился к выходу. Здесь, оглянувшись еще раз, он отворил тяжелую, расшатанную дверь и, с лязгом её захлопнув, вышел на улицу.
Минут через десять последовал за ним и Юрий Андреевич. Он забыл о мальчике и о сослуживце, к которому собирался. Он был полон прочитанного и направился домой. По пути другое обстоятельство, бытовая мелочь, в те дни имевшая безмерное значение, привлекла и поглотила его внимание.
Немного не доходя до своего дома, он в темноте наткнулся на огромную кучу досок и бревен, сваленную поперек дороги на тротуаре у края мостовой. Тут в переулке было какое-то учреждение, которому, вероятно, привезли казенное топливо в виде какого-то разобранного на окраине бревенчатого дома.
Бревна не умещались во дворе и загромождали прилегавшую часть улицы. Эту гору стерег часовой с ружьем, ходивший по двору и от времени до времени выходивший в переулок.
Юрий Андреевич, не задумываясь, улучил минуту, когда часовой завернул во двор, а налетевший вихрь закрутил в воздухе особенно густую тучу снежинок. Он зашел к куче балок с той стороны, где была тень и куда не падал свет фонаря, и медленным раскачиванием высвободил лежавшую с самого низа тяжелую колоду. С трудом вытащив её из-под кучи и взвалив на плечо, он перестал чувствовать её тяжесть (своя ноша не тянет) и украдкой вдоль затененных стен притащил к себе в Сивцев.
Это было кстати, дома кончились дрова. Колоду распилили и накололи из нее гору мелких чурок. Юрий Андреевич присел на корточки растапливать печь. Он молча сидел перед вздрагивавшей и дребезжавшей дверцей. Александр Александрович подкатил к печке кресло и подсел греться. Юрий Андреевич вытащил из бокового кармана пиджака газету и протянул тестю со словами:
— Видали? Полюбуйтесь. Прочтите.
Не вставая с корточек и ворочая дрова в печке маленькой кочережкой, Юрий Андреевич громко разговаривал с собой.
— Какая великолепная хирургия! Взять и разом артистически вырезать старые вонючие язвы! Простой, без обиняков, приговор вековой несправедливости, привыкшей, чтобы ей кланялись, расшаркивались перед ней и приседали.
В том, что это так без страха доведено до конца, есть что-то национально-близкое, издавна знакомое. Что-то от безоговорочной светоносности Пушкина, от невиляющей верности фактам Толстого.
— Пушкина? Что ты сказал? Погоди. Сейчас я кончу. Не могу же я сразу и читать и слушать, — прерывал зятя Александр Александрович, ошибочно относя к себе монолог, произносимый Юрием Андреевичем себе под нос.
— Главное, что гениально? Если бы кому-нибудь задали задачу создать новый мир, начать новое летоисчисление, он бы обязательно нуждался в том, чтобы ему сперва очистили соответствующее место. Он бы ждал, чтобы сначала кончились старые века, прежде чем он приступит к постройке новых, ему нужно было бы круглое число, красная строка, неисписанная страница.
А тут, нате пожалуйста. Это небывалое, это чудо истории, это откровение ахнуто в самую гущу продолжающейся обыденщины, без внимания к её ходу. Оно начато не с начала, а с середины, без наперед подобранных сроков, в первые подвернувшиеся будни, в самый разгар курсирующих по городу трамваев. Это всего гениальнее. Так неуместно и несвоевременно только самое великое.

Доктор Живаго Поэма «Встреча»

О*уетительное произведение.
Рекомендую

Источник

Художник и Поэт

Чем громче о тебе галдёж,
Тем умолкай надменней.
Не довершай чужую ложь
Позором объяснений

Вот как сформулировал эти проблемы сам автор в письме двоюродной сестре О. Фрейденберг от 13 октября 1946 года: «Я уже говорил тебе, что начал писать большой роман в прозе. Собственно, это первая настоящая моя работа. Я в ней хочу дать исторический образ России за последнее сорокапятилетие, и в то же время всеми сторонами своего сюжета, тяжелого, печального, подробно разработанного, как, в идеале, у Диккенса или Достоевского, — эта вещь будет выражением моих взглядов на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое. Я в ней свожу счеты с еврейством, со всеми видами национализма (и в интернационализме), со всеми оттенками антихристианства и его допущениями, будто существуют еще после падения Римской империи какие-то народы и есть возможность строить культуру на их сырой национальной сущности. Атмосфера вещи — мое христианство, в своей широте немного иное, чем квакерское или толстовское, идущее от других сторон Евангелия в придачу к нравственным».
Оставим пока вне рассмотрения пастернаковскую художественную самооценку «это первая моя настоящая работа». Напомним, как встретили роман авторитетные современники в момент присуждения ему Нобелевской премии.

Владимир Набоков: «Это произведение Пастернака я считаю болезненным, бездарным, фальшивым».
Грэм Грин: «Мне роман показался нескладным, рассыпающимся, как колода карт».
Густав Герлинг, критик из западногерманского «Меркуре»:
«Роман Пастернака ни в коем случае нельзя считать полностью удавшимся произведением: он населён фигурами с очень слабо очерченной психологией, хаотичен в построении».
Андре Руссо: “Мне кажется, что реализм Пастернака. весьма недалёк от банальности и даже вульгарного натурализма. Как бы то ни было, в данном случае не ощущаешь той неодолимой силы, с какой обычно захватывают нас великие произведения. ”.

А.Эфрон (дочь М. Цветаевой): «Теснота страшная, столько судеб, эпох, городов, лет, событий, страстей, совершенно лишённых необходимой кубатуры, воздуха. Герои буквально лбами сталкиваются в этой тесноте».
Л. Баткин (Израиль): «Доктор Живаго» — вещь провальная, если не на сто процентов, то по крайней мере с девятой главы второй книги…В книге нет ничего, что бы стоило любить, кроме пейзажей и стихов — или описания поэтической работы. Все остальное ложноклассицистические монологи героев, поставленные как диалоги во время глажения белья (излюбленная автором мизансцена). Это поистине роман без героя, без героев».
Михаил Шолохов: «Это бесформенное произведение, аморфная масса, не заслуживающая названия романа».

Ознакомившись с рукописью до публикации, Шаламов утверждал нечто совершенно иное: « Я давно уже не читал на русском языке чего-либо русского, соответствующего адекватно литературе Толстого, Чехова и Достоевского. «Доктор Живаго» лежит, безусловно, в этом большом плане. Еще два таких романа, и русская литература — спасена» (письмо Пастернаку, январь 1954 г.).
Обе оценки не противоречат самооценке своего детища Пастернаком, который, отвечая критикам, подчёркивал, что его интересуют не стиль, не жанровая законченность нового произведения, а «доходчивость». Автору «Доктора Живаго» хотелось, чтобы его роман читался «взахлёб» массовым читателем во всём мире. Но такого читателя книга тоже не обрёла.
Разброс цитируемых выше авторитетов, как мы видим, весьма велик, мнение же одно: ни «Диккенс», ни «Достоевский», ни «исторический образ России за последнее сорокапятилетие», согласно «протоколу намерений» Бориса Пастернака, не получились. Что же получилось? Неужели «Доктор Живаго» стал обладателем самой престижной в мире литературной премии исключительно по конъюнктурным соображениям, как очень насоливший СССР и его истории?

КАКАЯ ВЕЛИКОЛЕПНАЯ ХИРУРГИЯ!

Думаю, что соли, так раздражавшей в «Докторе Живаго» советских ортодоксов, было ничуть не больше, чем в «Тихом Доне». Оба романа подают революцию «голографически», объёмно, без крема, но и без дёгтя. Но взгляд Шолохова художнический, Пастернака исповеднический. Роман Шолохова – яркий, цветастый ковёр, читать его – наслаждение; книга Пастернака похожа на старый гобелен, краски тусклые, фактуру могут оценить лишь знатоки. Да и тем требуется немалое терпение, чтобы дочитать «Доктора» до конца.

Тем не менее, сопоставление двух выдающихся книг ХХ века вполне правомерно. Их герои Григорий Мелехов и Юрий Живаго – братья по духу, хотя воспитаны в разной среде. Мелехов – Гамлет из народа, Живаго – из интеллигенции. Мелехов проще и круче в поступках, Живаго утончённей в размышлениях и переживаниях. Но богатство души, глубокая человечность, страстность в желании через все противоречия эпохи «дойти до сути», даже ценой собственной гибели слишком очевидно связывает обоих русских гамлетов, попавших в водоворот революционной мясорубки,. В этом смысле, мне думается, по «Тихому Дону» и «Доктору Живаго» грядущие историки будут, в первую очередь, изучать эпоху, а уж потом по «красным колёсам» и другим сочинениям Солженицына. Там слишком много желчи.
Кстати, и линии жизни обоих художников, Пастернака и Шолохова в тридцатые годы похожи, оба вели себя независимо, не кривили душой, не участвовали в режимных кампаниях, наоборот умели постоять за ближних, за собственное достоинство, а главное, за истину, рискуя собственным бытием. Гамлетовское «быть или не быть» в советское время трактовали, как рефлексию малосильных интеллигентов, неспособных на решительные поступки. Пастернак восстановил облик подлинного Гамлета в своём великолепном переводе знаменитой пьесы Шекспира. И собственным поведением оправдал в русском интеллигенте то, что принимается за слабость.

«Доктор Живаго» был для Пастернака не художественной задачей, исполнение которой оценивается по эстетическим критериям, но персональным достижением, личным подвигом, самопреодолением, трансфигурацией, преображением. Это был религиозный, а не художественный опыт, экзистенциальный прорыв». (Л. Баткин)

Роман также невозможно понять и оценить вне контекста жизни и поэзии Пастернака. Оторванный от них, он действительно порой выглядит, как философская тягомотина с массой художественных просчётов и житейских нелепиц. Худшей услуги Борису Леонидовичу, чем вставить это его произведение в школьную программу, представить трудно. Навязанная школьникам «Война и мир» тоже в своё время надолго отбила у них вкус к Толстому именно из-за длинных философских пассажей. У Пастернака их больше. И это понятно, в его время вопрос «быть или не быть» стоял, как никогда, остро. А большая литература – это всегда опыт жизни, играющей со смертью и преодолевающей её. Для Пушкина такой опыт выразился в его двенадцати дуэлях, для Толстого – в пребывании под ядрами на Малаховом кургане, в результате чего двадцатидвухлетний молодой человек написал «Севастопольские рассказы. Хемингуэй в восемнадцать лет получил множественные осколочные ранения на Первой Мировой от снаряда, едва выжил и родился, как автор «Прощай оружие». Пастернак всю жизнь ходил на острие сталинского ножа, противостоя времени и воспевая его. Не будь такого противостояния-гимна, свались Борис Леонидович в ту или иную крайность, остался бы он в истории литературы в лучшем случае писателем второго разряда, как, например Зинаида Гиппиус или Алексей Толстой. Но сумел подняться на русское литературное небо как звезда первой величины, блеснув в нём и «романом-поступком», и поставив ослепительную точку циклом стихов о Христе.

Хотя Пастернак в упоминавшемся письме О. Фрейденберг, объясняя замысел романа, называл своё христианство не квакерским и не толстовским, с религиозностью Толстого его роднит слишком многое. Прежде всего «впадение» в «ересь неслыханной простоты», тяготение к народному мировоззрению, уход от искусства в проповедь, стремление возложить на собственные плечи страдальческий крест родной страны. Последнее у Толстого не получилось, а Пастернаку удалось. Известно, что Лев Николаевич в своих дневниковых записях не однажды выражал желание пострадать. Его резкие антиправительственные статьи имели кроме всего прочего тайную цель – сменить сытую и спокойную графскую жизнь на отсидку в тюрьме. Замысел Толстого разгадал Александр III, записавший в дневнике: «Напрасно он старается, мученика я из него не сделаю». Пастернака тоже угнетало относительное личное благополучие, на фоне сталинских чисток и арестов, так что одним из импульсов для опубликования «Доктора Живаго» был и этот – желание хотя бы в конце жизни оказаться в ряду страдальцев за правду. Надо знать настроения этой великолепной советской пары Пастернака и Ахматовой, по поводу которых в мемуарах и исследованиях пролито столько сочувственных слёз, чтобы не добавлять лишних. Если Пастернак считал своё страшное время благословенной небывальщиной, то Ахматова на вопрос какой она считает трагическую судьбу Мандельштама, ответила: «для поэта – идеальной». Когда в уже более спокойные советские времена Иосифа Бродского, которому она покровительствовала, сослали в деревню за «тунеядство», Ахматова заметила: «Рыжему очень повезло». Правда, у «Рыжего» обида взяла верх, он не сумел по достоинству оценить «подарок» власти, не воспользовался своим «везением», чтобы навсегда остаться в истории русской литературы. Разругался с режимом, потом с родиной, уехал за границу, объявил публично, что Россия «кончилась» в 19 веке», отрёкся от неё, стал писать стихи на английском. И, в конце концов, кончился сам, как человек и как русский поэт.

Но старость – это Рим, который
Взамен турусов и колёс
Не читки требует с актёра,
А полной гибели всерьёз.

Эти две «наполовину» объясняют и противоречивость романа, и его недостатки, как они виделись большинству его критиков. Не обращая внимания на декларативность стиля, на однообразие языка героев, на несуразицы в датах и в деталях жизни, художник торопится (успеть – был один из главных жизненных принципов Пастернака) высказаться и оправдаться перед читателем за годы «безвременщины», когда в них царил чекистский скальпель. И убедить читателя, что жизнь меньше всего нуждается в искусственном хирургическом вмешательстве, ибо о своём выздоровлении она сама заботится. Таких парадоксов в «Докторе Живаго» полно, «христианство» Пастернака, словно забывает настоящую историю этого вероучения, построенного в Европе и в России великой кровью.
Но нет, не забывает. Балладу «Смерть сапёра», написанную в декабре 1943 году завершают такие программные для Б.Л. христианские строки:

Жить и сгорать у всех в обычае,
Но жизнь тогда лишь обессмертишь,
Когда ей к свету и величию
Своею жертвой путь прочертишь.

Сам поэт в войнах участия не принимал из-за хромоты ( в юности сломал ногу), выезжал на фронт лишь один раз в составе писательской бригады, но пишет о сапёре, как о товарище по оружию. А за сказанное Пастернак привык отвечать.

Его лирика 1941-45 годов мало оценена. Обычно этот период помянут в критике именами Твардовского, Симонова, Гудзенко, ещё несколькими именами тех, кто провёл войну на фронте. Между тем в годы войны поэтом создан целый ряд лирических шедевров. Кроме упомянутой «Смерти сапёра», это «Преследование», «Ожившая фреска», «Победитель», не говоря уже о «Бобыле» или «Памяти Марины Цветаевой».
Большому художнику всегда недостаточно слов, ему нужны поступки, свои война и мир. Вечными врагами Пастернака были фарисейство, низость, пошлость Он не мог по понятным причинам решиться на крутые оппозиционные шаги в 20-е, 30-е, 40-е годы. Борьба, загнанная внутрь души, пошла на пользу творчеству. Странные парадокс советского времени состоял в том, что суровые ограничения режима необычайно подняли русскую духовность. Чего стоил один поэтический букет: Есенин, Маяковский, Пастернак, Мандельштам, Ахматова, Заболоцкий, Твардовский, не говоря уже о втором эшелоне поэтов, каждый из которых мог бы стать перворазрядным явлением, скажем в Соединённых Штатах Америки. А музыка, кино, балет… Советское время стало культурным апофеозом Русской империи, чего не мог не видеть и не понимать такой зоркий художник, как Борис Пастернак. Он и включил себя в этот апофеоз, никогда, впрочем, не впадая в сервильность, не подменяя службу прислужничеством.
Во второй половине 50-х годов солнце империи пошло на закат. В первую очередь сами власти устали от непомерного числа Вольф, излучаемого «сталинским солнцем». Культ «гения ограничения» заменило поклонение ограниченности. Чуткий Пастернак сразу отреагировал на этот факт стихами.

Культ личности забрызган грязью,
Но на сороковом году
Культ зла и культ однообразья
Ещё по-прежнему в ходу.

И каждый день приносит тупо,
Так что и вправду невтерпёж,
Фотографические группы
Одних свиноподобных рож.

И культ злоречья и мещанства
Ещё по-прежнему в чести,
Так что стреляются от пьянства,
Не в силах этого снести

А потом была публикация романа, где автор свёл счёты опять-таки не с советской властью, а с вечными врагами всякого великого художника, перечисленными выше.
Свои взгляды Пастернак вложил в уста Юрия Живаго, Лары, Гордона, Евграфа, Веденяпина. И, уходя от «жанра», не скрывал этого. «Такого направления, которое представляет Веденяпин, в ту пору в философии не было. Я передал ему собственные взгляды». Даже в уста своего антипода Антипова-Стрельникова, которого за его свирепые расправы над белыми называли Расстрельниковым, Пастернак вложил личные раздумья о причинах, почему Бог допустил большевистский террор: «Так вот, видите ли, весь этот девятнадцатый век со всеми его революциями в Париже, несколько поколений русской эмиграции, начиная с Герцена, все задуманные цареубийства, неисполненные и приведенные в исполнение, все рабочее движение мира, весь марксизм в парламентах и университетах Европы, всю новую систему идей, новизну и быстроту умозаключений, насмешливость, всю во имя жалости выработанную вспомогательную безжалостность, все это впитал в себя и обобщенно выразил собою Ленин, чтобы олицетворенным возмездием за все содеянное обрушиться на старое».

Существует мнение, что Пастернак до поры, до времени скрывал
свои взгляды на революцию и её вождей, а при первой представившейся возможности объявил себя решительным противником всех кровавых эксцессов, что он смотрит на революцию «глазами гуманиста-интеллигента». Где смогли усмотреть в романе такой вывод?
Вот первая реакция героя на «правительственное сообщение из Петербурга об образовании Совета Народных Комиссаров, установлении в России советской власти и введении в ней диктатуры пролетариата» «Какая великолепная хирургия! Взять и разом артистически вырезать старые вонючие язвы! Простой, без обиняков, приговор вековой несправедливости, привыкшей, чтобы ей кланялись, расшаркивались перед ней и приседали».
И далее:

«Вы подумайте, какое сейчас время! И мы с вами живем в эти дни! Ведь только раз в вечность случается такая небывальщина. Подумайте: со всей России сорвало крышу, и мы всем народом очутились под открытым небом. И некому за нами подглядывать. Свобода! Настоящая, не на словах и в требованиях, а с неба свалившаяся, сверх ожидания. Свобода по нечаянности, по недоразумению, — исповедуется Живаго Ларе. — Вчера я ночной митинг наблюдал. Поразительное зрелище. Сдвинулась Русь-матушка, не стоится ей на месте, ходит не находится, говорит не наговорится. И не то чтоб говорили одни только люди. Сошлись и собеседуют звезды и деревья, философствуют ночные цветы и митингуют каменные здания. Что-то евангельское, не правда ли? Как во времена апостолов. Помните, у Павла?: «Говорите языками и пророчествуйте. Молитесь о даре истолкования».

Спустя некоторое время восторги Юрия Андреевича охлаждает его тесть: «Помнишь ночь, когда ты принес листок с первыми декретами. это было неслыханно безоговорочно. Эта прямолинейность покоряла. Но такие вещи живут в первоначальной чистоте только в головах создателей, и то только в первый день провозглашения. Иезуитство политики на другой же день выворачивает их наизнанку. Эта философия чужда мне. Эта власть против нас. У меня не спрашивали согласия на эту ломку».

Напрасно в дни великого совета,
Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта,
Она опасна, если не пуста.

Это не из поэтического приложения к «Доктору Живаго», это опубликовано в четвёртом номере «Нового мира» за 1931 год. В том же стихотворении чуть выше Пастернак признаётся:

Иль я не знаю, что, в потёмках тычась,
Вовек не вышла б к свету темнота,
И я – урод, и счастье сотен тысяч
Не ближе мне пустого счастья ста?
И разве я не мерюсь пятилеткой,
Не падаю, не поднимаюсь с ней?
Но как мне быть с моей грудною клеткой
И с тем, что всякой косностью косней?

Он был как выпад на рапире.
Гонясь за высказанным вслед,
Он гнул своё, пиджак топыря
И пяля передки штиблет.
Слова могли быть о мазуте,
Но корпуса его изгиб
Дышал полётом голой сути,
Прорвавшей глупый слой лузги.
И эта голая картавость
Отчитывалась вслух во всём,
Что кровью былей начерталась:
Он был их звуковым лицом,
Когда он обращался к фактам,
То знал, что полоща им рот,
Его голосовым экстрактом
Сама история орёт.

Ты значил всё в моей судьбе,
Потом пришла война, разруха,
И долго-долго о Тебе
Ни слуху не было, ни духу.

И через много-много лет
Твой голос вновь меня встревожил,
Всю ночь читал я Твой Завет
И как от обморока ожил.

Мне к людям хочется в толпу,
В их утреннее оживленье.
Я всё готов разнесть в щепу
И всех поставить на колени.

…Я чувствую за них за всех,
Как будто побывал в их шкуре,
Я таю сам, как тает снег,
Я сам, как утро, брови хмурю.

Но надо жить без самозванства,
Так жить, чтобы в конце-концов
Завоевать любовь Пространства,
Услышать будущего зов.

Но продуман распорядок действий,
И неотвратим конец пути.
Я один всё тонет в фарисействе…

Стихотворение «Гамлет» открывает семнадцатую главу, «Гефсиманский сад» её завершает. Здесь уже на примере Христа Пастернак конкретизирует и свою судьбу.

Но книга жизни подошла к странице,
Которая дороже всех святынь.
Сейчас должно написанное сбыться,
Пускай же сбудется оно. Аминь.

Ты видишь, ход веков подобен притче
И может загореться на ходу.
Во имя страшного её величья
Я в добровольных муках в гроб сойду.

Я в гроб сойду и в третий день восстану,
И, как сплавляют по реке плоты,
Ко мне на суд, как баржи каравана,
Столетья поплывут из темноты.

Как отличаются эти слова от потока тех слезливых, что пролиты после и проливаются до сих пор.
Первым, кто оценил независимую художническую позицию Пастернака, обозначившуюся задолго до «Доктора Живаго», а также позволил поэту такую позицию выразить, оказался сам экспериментатор небывалого советского эксперимента. Понятно, границы доступного самовыражения при жизни вождя осторожный Б.Л. никогда не переходил.

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *