как принял маяковский октябрьскую революцию какие произведения он посвятил этому событию
Отношение Маяковского к революции кратко
Содержание:
Маяковский внес особый стиль в творчество, литературу двадцатого века. Писатель посвятил свои великие способности описанию революционного обновления России. Отношение Маяковского к революции основано на глубоких убеждениях. Он уверен во взаимной зависимости поэзии и революционного движения. Автор множества стихов принял для себя окончательное решение – поэзия должна активно участвовать в диспутах, митингах, демонстрациях.
Будучи революционным романтиком, поэт отвергает капиталистические устои. Он переживает дооктябрьский период, становится бунтарем. Разрушительный капитализм, старое мировоззрение вызывают у молодого человека презрение. В своих произведениях он говорит: «Долой буржуазную цивилизацию, враждебную самому прекрасному».
Тема революции в творчестве Маяковского для людей кажется нестандартной, необычной. Они привыкли к классике, основанной на общих принципах стихотворства. В каждом творении Владимира Владимировича он призывает бороться с обыденностью, серостью. Автор характеризует внешний мир, внутреннюю ситуацию в стране с помощью принципиально новых лексических оборотов. Читатель знакомится с оригинальными словами, ранее не употребляемыми поэтами. Революционные стихи Маяковского высмеивают классицизм, устаревший синтаксис.
Изображение революции в творчестве Маяковского
Каждый стих писателя выражает его уверенность в коммунизме. Он описывает будущий мир, свободный от буржуазии, негативно относится к Петру Первому. В коммунизме ему видится прекрасная жизнь. Образ «Маяковский и революция» кратко характеризуется так:
Произведения дополняются романтическими образами. Это позволяет ярче передать ощущения писателя.
Музыка революции в творчестве Маяковского
Имя Владимира Владимировича ассоциируется с истинным революционером. Нельзя сказать, что уверенность в успехе базировалась на знании всей ситуации. Он опирался на веру, ждал коммунистическое далеко как высшее благо. Творец считал, что изменится государственный строй, менталитет людей, их ценностные ориентиры.
В раннем творчестве дореволюционного периода основная тема – разоблачение порочности общества, бытового засилья, низменности мышления. Маяковский считал окружающих людей пустыми, бездушными. Ему сложно было наладить отношения с социумом. У лирического героя отсутствует страх. Он призывает людей бороться, добиваться перемен. Стих «Надоело» содержит характерную цитату: «Когда все расселятся в раю и в аду, земля итогами подведена будет – помните: в 1916 году из Петрограда исчезли красивые люди». Поэт предсказывает исчезновение мещан, буржуазного класса.
Как Маяковский относился к революции
Писатель стремится разрушить старый образ жизни людей, настраивает двигаться навстречу новому, прогрессивному развитию. Это он выражает в своем произведении «Ода революции». Он позиционирует борьбу с властью как вдохновение; образ роковой женщины, разнообразной, многоликой. Как поэт воспринимает революцию:
Маяковский. Революция в одиночку
МАЯКОВСКИЙ. РЕВОЛЮЦИЯ В ОДИНОЧКУ
По родной стране пройду стороной,
как проходит косой дождь.
На многие годы Владимир Маяковский ввел в заблуждение и критиков своих, и читателей звонкими, как бронза, и светлыми, как родник, строчками:
И мне агитпроп в зубах навяз,
и мне бы строчить романсы на вас —
доходней оно и прелестней.
Но я себя смирял, становясь,
на горло собственной песне.
Ни на какое горло собственной песне Владимир Владимирович не становился, поскольку, как это нынче явствует со всей очевидностью, такой необходимости у него просто не было.
Подобная необходимость явно была у Александра Блока, который, по словам Маяковского, “честно и восторженно подошел к нашей великой революции”, но который — в силу своей “тонкой и изящной”, в высшей степени интеллигентной, по-философски глубоко осмысливающей жизнь натуры — не без великого сомнения относился к жестокому революционному насилию.
Потребность такая была и у Сергея Есенина, который “в годы революции был всецело на стороне Октября, но принимал всё по-своему, с крестьянским уклоном”.
У Маяковского – ни малейшего недоверия к революции не было: назревающая бунтарская буря с детства завладела его пылкой, непокорной душой. Всё уже было предопределено чтением стихотворных прокламаций, которые “тайком дала” ему приехавшая из предгрозовой Москвы сестра. Позднее поэт о тех днях напишет : “Это была революция. Это было стихами. Стихи и революция как-то объединились в голове”.
Со свойственной ему искрометной иронией поэт “уточнит”, как это “объединение” случилось:
“. в демонстрации памяти Баумана мне (упавшему) попало большущим барабаном по голове. Я испугался, думал — сам треснул”. Ну, а если серьезно, Маяковский удивительно рано, в 12-14 лет, “стал считать себя социал-демократом”, сроднился с марксистской теорией, как мы теперь говорим, теорией насильственного преобразования общества. Иного пути он не видел и видеть не хотел. Из нагрянувшего к тому времени кризиса капитализма (впрочем, к такому выводу сознательно или бессознательно тогда пришло подавляющее большинство россиян) выход должен был быть (опять же по мнению очень многих) только один — революция, “единственная великая война из всех, какие знала история”.
В сегодняшнюю переломную эпоху — эпоху переосмысления прошлого – у некоторых из нас с какою-то легкостью необыкновенной укрепилось мнение, что “русский бунт, бессмысленный и беспощадный”, произошел только лишь по злой воле большевиков, по жгучему, фанатическому желанию Ленина и его сподвижников. Может быть, потому, что так склонны были думать и многие современники Октября.
Так, например, считал талантливейший писатель Иван Алексеевич Бунин, заклеймивший революционные события в книге “Окаянные дни”. Но достаточно почитать его же дореволюционные рассказы и повести, чтобы убедиться, что далеко не одни большевики виноваты в “русском бунте”. Помните эпизод из “Деревни”, когда слепая, нищая девочка в полуразвалившейся, темной, грязной избёнке хлебала ложкой молоко с плавающими в нем мухами? Нищета, обездоленность народная — и жирнощекое равнодушие чиновно-мещанского российского государства. Кого же из честных русских могло это не возмутить до гневного вскипания крови?!
Первые стихи Маяковского именно об этом — полном неприятии несправедливой, тупой, становящейся все более и более бездуховной жизни.
Только колышутся спадающие на плечи
мягкие складки лоснящихся щек.
Сердце в исступлении, рвет и мечет.
“Назад же! Чего еще?”
“Социал-демократ” Маяковский, Маяковский-поэт, в одиночку, как и положено русскому гению, за четыре года до Октября пошел на революционный штурм капиталистической, теряющей человеческое лицо России:
А если сегодня мне, грубому гунну,
кривляться перед вами не захочется — и вот
я захохочу и радостно плюну,
плюну в лицо вам
я — бесценных слов транжир и мот.
Вот эту-то искреннюю открытость, несгибаемую бескомпромиссность, бесстрашную гражданскую смелость, отрицание, равное пушкинскому дуэлятскому вызову, всей загнившей подленькой жизни — многие из современников удивительно слепо восприняли как непозволительную вульгарность, невежественную грубость и неисправимое хамство поэта. Скажем, Иван Бунин в тех же “Окаянных днях” дает “портрет” тогда еще начинающего поэта:
“Был на собрании “Среды”. Много было “молодых“. Маяковский, державшийся, в общем, довольно пристойно, хотя все время с какой-то хамской независимостью, щеголявший стоеросовой прямотой суждений, был в мягкой рубахе без галстука и почему-то с поднятым воротником пиджака, как ходят плохо бритые личности, живущие в скверных номерах, по утрам в нужник. ” Едковато, не правда ли?
Но вот Анна Ахматова вместо «стоеросовой прямоты» увидела в поэте облик «божественного юноши, явившегося неизвестно откуда». А Максим Горький за “хамской независимостью” сумел-таки разглядеть суть восходящей поэтической звезды, одним из первых отметил, что в Маяковском “ярко проявляются черты русского национального характера”. Да конечно же! Прямота, смелость, свободолюбие, неприятие неправды, острота суждений, ироничность, горячность, упрямство, хотя и самокритичность при этом, уживчивость в душе любви и ненависти, способность на крайний шаг, потребность глубокой веры в совершенный идеал. С такими чертами характера либо самозабвенно верят в Бога, либо в революцию, неспровергающую Божественные начала.
Маяковский, с ранних лет подпавший под влияние марксовых идей, безоглядно поверил в революцию, в возможность перестроить жизнь. Европейцы за утопиями своих социалистов не пошли, но вот русские их современники, многие русские интеллигенты, Владимир Маяковский. Почему бы и не стать этим идеям реальностью, если всем миром, с несокрушимой русской энергией, взяться за их воплощение?
Это над взбитой битвами пылью,
над всеми, кто грызся, в любви изверясь,
днесь небывалой сбывается былью
социалистов великая ересь!
Нет, конечно, Маяковский не был розовым мечтателем; он понимал величайшие трудности, связанные с воплощением “великой ереси”. И главной из них был новый человек – человек “небывалой” формации, который не мог сиюсекундно родиться из вислощекого российского мещанина. Его следовало “создать”, а для этого надо было “старый мир разрушить до основания”, чтобы не тянул назад старыми соблазнами.
Белогвардейца найдёте — и к стенке.
А Рафаэля забыли? Забыли Растрелли вы?
Время пулям по стенке тенькать.
Стодюймовками глоток старьё расстреливай!
. Выстроили пушки по опушке,
глухи к белогвардейской ласке.
А почему не атакован Пушкин?
А прочие генералы классики?
Только после разрушительной атаки можно было браться за осуществление “третьей революции” — “революции духа”, понимая, что нужны будут титанические усилия как “воспитателей”, так и самих “перевоспитуемых”:
Попалили денек-другой из ружей
и думаем — старому нос утрем.
Это что! Пиджак сменить снаружи —
мало, товарищи! Выворачивайтесь нутром!
Мудрый Блок мгновенно заметил “просчет” собрата по “армии искусств”. Предостерег в коротком письме:
“Не так, товарищ!
Не меньше, чем вы, ненавижу Зимний дворец и музеи. Но разрушение так же старо, как строительство, и так же традиционно, как оно. Разрушая постылое, мы так же скучаем и зеваем, как тогда, когда смотрели на его постройку. Зуб истории гораздо ядовитее, чем вы думаете, проклятия времени не избыть. Ваши крики — всё еще только крики боли, а не радости. Разрушая, мы всё те же еще рабы старого мира; нарушение традиций — та же традиция. Над нами — большее проклятье — мы не можем не спать, мы не можем не есть. Одни будут строить, другие разрушать, ибо “всему свое время под солнцем”, но все будут рабами, пока не явится третье, равно не похожее на строительство и разрушение”.
Письма этого Владимир Владимирович не получил, но вскоре и сам, без подсказки, справился с “революционным заскоком” — тема разрушения старого мира навсегда исчезает из его стихов. А чуть позже он и с Пушкиным “примиряется”, и даже больше — на дружеской ноге беседует с ним о поэтическо-житейских тонкостях:
У меня, да и у вас, в запасе вечность,
Что нам потерять часок-другой.
Потерять часок другой на фоне вечности, понятно, для великого поэта ничего не стоило. Однако в быстробегущей жизни всё было не так. В одном из стихотворений поэт в шутливой манере просит, чтобы Госплан загружал его, наподобие завода, сверхнапряженными производственными заданиями. Не дожидаясь “указаний сверху”, Маяковский сам загрузил себя поэтической работой, да так что, как он выразился,
. десять пегасов
загнал за последние 15 лет.
В его невероятно широчайшем поле зрения (позволяли и бурлящая, вулканическая энергия, и светлый, гениальный ум) оказывалась любая деталь, и значительная, и незначительная, так называемого тогда социалистического строительства — от появления в витринах “сыров незасиженных” до возникновения трестов (“В Москве редкое место — без вывески того или иного треста”). И если бы довелось мне быть “профессором” каких-нибудь исторических наук, я, честное слово, послушался бы Владимира Владимировича, снял бы “очки-велосипед” и занялся изучением советского периода России не по статистическим сводкам (они, как теперь выясняется, были насквозь лживыми), а только по стихам Маяковского (уж точно — неправды в них ни капли, ошибки – были, неправды – никогда!).
Что верно, то верно, он вдохновенно “пел свое отечество, республику свою”, воспевал малейшее продвижение России к “коммунизму”, но, будучи еще и диалектиком (это он опять же слукавил, говоря, что “мы диалектику учили не по Гегелю”; конечно же, и по Гегелю, и по Марксу, и по Ленину), — Маяковский отчетливо понимал, что по сравнению с идеальной задачей все “ростки нового” такая малость, такая лилипутская несовершенность! Помните, с какой безжалостной прямотой оценил он свое “великое время”:
Уважаемые товарищи потомки!
Роясь в сегодняшнем окаменевшем дерьме (в подлиннике – сильнее),
наших дней изучая потёмки,
вы, возможно, спросите и обо мне.
“Сам”, без проницательной подсказки Блока, Маяковский разобрался в том, что и “разрушение” нам мало что дало, и “строительство” идет с какими-то страшными перекосами, и с духовным ростом “строителей социализма” творится что-то неладное (они “не могут не спать”, они “не могут не есть”).
Поначалу поэт, по русской своей натуре, не терял веры, что со временем “третья революция” всё же совершится, но, вопреки теоретическим выкладкам Маркса и Ленина, “социализм” не очищался с годами, не становился более духовным, а скорее наоборот — всё больше плесневел и заболачивался. В тридцатые годы — всего через десяток с лишним лет после Октября! — бюрократизм с головой захлестнул партаппарат и чиновничество. И самое страшное, эту бюрократическую гангрену (“над нами — большее проклятье”) не могли остановить ни наимощнейшая критика поэта, ни борьба с этим явлением, так сказать, “честных коммунистов”, ни назревавшее, но пока еще разрозненное, глухое недовольство народа.
Уже не хватало саркастического запала “Прозаседавшихся”, который в один прекрасный день “прошиб” даже Владимира Ильича; “кавалерию острот” надо было срочно заменять “тяжелой артиллерией”. И Маяковский пишет серию остро сатирических пьес. Ниже мы остановимся лишь на одной из них.
С первых же строк “Бани”, драмы в шести действиях, с цирком и фейерверком, ясно, по кому пройдется калёным веничком Маяковский. Конечно же, по партбюрократии, ставшей “глыбой преткновения” на пути в будущее, и в первую очередь — по “вождю трудящихся масс”, “главному начальнику по управлению согласования”, а попросту “главначпупсу” товарищу Победоносикову.
“Но что можно сделать с проклятым товарищем Победоносиковым? — отчаянно восклицает один из героев пьесы. — Он просто плющит каждого своими заслугами и стажем. Ты знаешь его биографию? На вопрос: “Что делал до 17 года?” — в анкете он ставил: “Был в партии”. В какой — неизвестно, и неизвестно, что у него, “бе” или “ме” в скобках стояло, а может, и ни бе, ни ме не было. Потом он утёк из тюрьмы, засыпав страже табаком глаза. А сейчас, через двадцать пять лет, само время засыпало ему глаза табаком мелочей и минут, глаза его слезятся от довольства и благополучия. Что можно увидеть такими глазами? Социализм? Нет, только чернильницу да пресс-папье. ”
Да, глазами, слезящимися от собственного благополучия, народных чаяний и забот не разглядишь, но благополучные начальственные глаза с особой зоркостью видят то, что может помешать их собственному благополучию. А помешать может всё живое, всё творческое, всё талантливое, всё созидательное. Всё то, что делает хоть маленький шажок в сторону от “ценных указаний” госбюрократа.
На это у Победоносикова одна реакция: “Чудовищно! Непостижимо! Кто. Где? У меня! В какое время? В то время, когда я веду мое учреждение к социализму по гениальным стопам Карла Маркса и согласно предписаниям центра. ” И не дай Бог кому-нибудь возразить партийному самодуру, сразу же: “Что?! Издеваться? И над своим непосредственным, ответственным начальством, и над посредственной. да нет, что я говорю! над безответственной тенью Маркса. Не пускать! Задержать. ”
На просмотре готовящейся к постановке пьесы о “себе” (ну, а значит и о строящемся социализме!) “главначпупс” эдак толстенько намекает: “Изображен, судя по всему, ответственный товарищ, и как-то его выставили в таком свете и назвали еще как-то “главначпупс”. Не бывает у нас таких, ненатурально, нежизненно, непохоже! Это надо переделать, смягчить, округлить. ”
Трудно, просто невозможно, читая эту кровоточащую сатиру, не заметить горького прозрения поэта, что никакого “социализма” в России не получается, никакого “сознательного пролетариата”, никакой партии —”мозга класса, дела класса, силы класса, славы класса”. Получались “якобы социализм”, “якобы рабочий класс” и “якобы партия”. А раз так, рушилась основа основ социализма — непогрешимо-истинная марксистская теория, которой Маяковский отдал всё свое сердце, “всю свою звонкую силу поэта”. “Социалистов великая ересь” оказалась все-таки неосуществимой. Терялся смысл жизни. Смысл прежней и будущей борьбы.
Я хочу быть понят моей страной,
А не буду понят – что ж?!
По родной стране пройду стороной,
как проходит косой дождь.
Эти строки перед уходом, пронизанные безмерной трагедией и в то же время безжалостным сарказмом над собой, были написаны в дни величайшей депрессии, после обрушившихся на поэта невзгод – уничтожающей критики партийных чинуш, откровенного саботажа его юбилейной выставки, крушения “любовной лодки”, краха духовного стержня — революционной идеологии, невозможности придти к Богу, найти в Нем опору и откровение.
Да, придти к Богу – это было бы спасением. Но он не мог сделать этого. В то время не мог. Прошло совсем немного лет после того, как в гордыне (всё-таки гордыне!) поэтического величия («у меня в душе ни одного седого волоса»), почувствовав силу своей гениальности, своего, как он считал, неограниченного, почти нечеловеческого всемогущества («мир огромив мощью голоса»), написал он вот эти страшные атеистические строчки:
Крыластые прохвосты! Жмитесь в раю!
Ерошьте пёрышки в испуганной тряске!
Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою –
Отсюда до Аляски!
И не пророческое ли предвидение этого в удивительных по смелости стихах революционера-одиночки, опубликованных уже в наши перестроечные дни:
Окончилась бойня.
Веселье клокочет.
Смакуя детали, разлезлись шажком.
Лишь на Кремле
поэтовы клочья
сияли по ветру красным флажком.
Талантливейший поэт предчувствовал, что он разойдется с грядущей эпохой («пройду стороной, как проходит косой дождь»), что страной, народом он будет не понят. Так было при его жизни. Так случилось и после крушения Красной Державы, – его, «горлана, главаря», «все сто томов его партийных книжек» безжалостно вычеркнули из школьных и вузовских программ, много лет не переиздавали. К счастью, разум взял верх, сейчас всё изменилось или, по крайней мере, меняется. Маяковский снова становится в ту классическую шеренгу, где он на «М», а Пушкин – на «П». Вот только совсем другой, уже не патетический, а трагический оттенок ложится на его стихи и поэмы. Трагический оттенок от краха социалистических идеалов, от ошибочности жизненного и поэтического пути без Бога, без Его Истинных Заповедей.
Наверно, у каждого большого поэта есть итоговое стихотворение, свой «Памятник». У Маяковского такой «Памятник» разбросан по многим произведениям. Есть частичка его и в ранних стихах. Скажем, вот такое честверостишие:
Грядущие люди! Кто вы?
Вот я – весь – боль и ушиб.
Вам завещаю я сад фруктовый
моей великой души.
Мы благодарны поэту за, действительно, буйно-пахучий, росистый, гигантский поэтический сад, который он оставил нам в наследство. Благодарны за настоящую, звонкую, чистую, свежую поэзию, которая перечёркивает всю его непоэзию. Благодарны за великий нравственный урок.
Маяковский в революции
Захлебнулся колокольчика ненужный щёлк
Превозмог себя и встал Калинин
Слёзы не сжуёшь с усов и щёк.
Выдали. Блестят у бороды на клине.
Мысли смешались, голову мнут.
Кровь в виски, клокочет в вене:
-Вчера, в шесть часов пятьдесят минут
Скончался товарищ Ленин!
Всюду, где бывал Маяковский – в Пензе и Витебске, в Луганске и в Ялте… залы были набиты, как трамвай в праздники. Он делает доклад, если можно назвать докладом этот разговор со слушателями. Он едко подтрунивает над поэтами, которые продолжают воспевать луну и любовь, когда у страны ещё так много внешних и внутренних врагов и неотложных дел.
В испытании битв и бед
С вами, что ли, мы полезем?
В наше время тот – поэт,
Тот писатель, кто полезен.
Маяковский организует выставку-показ своей двадцатилетней борьбы за новую позицию новой действительности. Он ищет новых союзников и соратников и вступает в Российскую ассоциацию пролетарских писателей. Но его руководители, заражённые навыками сектанства и догматизма, не могли создать для поэта атмосферу товарищеской чуткости и доброжелательства, не смогли уничтожить образовавшийся вакуум одиночества, усугублённой болезнью и осложнениями в личной жизни. (У Маяковского признали жабу горла, а лишиться голоса – было для него лишением жизни). И случилось так, что выстрел 14 апреля оборвал творческие замыслы поэта.
Многие, поверхностно знакомые со стихами Маяковского, отпугнутые от них непривычной «лесенкой» построения, обострённой, иногда гиперболической образностью, преобладанием ораторской, трибунной интонации, отворачивались от него, как от чересчур «громкого» поэта. С ростом общей культуры читателя и культуры чтения стихов, всё больше и больше число людей стало понимать такую особенность стиха Маяковского, как органическое сочетание в них трубного баса поэта-трибуна с глубоко интимной доверительностью «тихих» интонаций лирика.
Критик Сурков в своей статье написал:
-Маяковский раскрылся мне с того времени, когда я, преодолев предубеждения многих моих современников, научился читать его стихи, заглянул сквозь необычное и непривычное в глубину души этого величайшего из поэтов нашего революционного времени и сумел отделить плевелы футуристических пережитков от золотых зёрен души неповторимого революционного новатора.
Отрывок из поэмы «Хорошо»
Вставайте!
Вставайте!
Вставайте!
Работники
и батраки.
Зажмите,
косарь и кователь,
винтовку
в железо руки!
Вверх —
флаг!
Рвань —
встань!
Враг —
ляг!
День —
дрянь.
За хлебом!
За миром!
За волей!
Бери
у буржуев
завод!
Бери
у помещика поле!
Братайся,
дерущийся взвод!
Сгинь —
стар.
В пух,
в прах.
Бей —
бар!
Трах!
тах!
Довольно,
довольно,
довольно
покорность
нести
на горбах.
Дрожи,
капиталова дворня!
Тряситесь,
короны,
на лбах!
Жир
ёжь
страх
плах!
Трах!
тах!
Тах!
тах!
Эта песня,
перепетая по-своему,
доходила
до глухих крестьян —
и вставали села,
содрогая воем,
по дороге
топоры крестя.
Но-
жи-
чком
на
месте чик
лю-
то-
го
по-
мещика.
Гос-
по-
дин
по-
мещик,
со-
би-
райте
вещи!
До-
шло
до поры,
вы-
хо-
ди,
босы,
вос-
три
топоры,
подымай косы.
Чем
хуже
моя Нина?!
Ба-
рыни сами.
Тащь
в хату
пианино,
граммофон с часами!
Под-
хо-
ди-
те, орлы!
Будя —
пограбили.
Встречай в колы,
провожай
в грабли!
Дело
Стеньки
с Пугачевым,
разгорайся жарче-ка!
Все
поместья
богачевы
разметем пожарчиком.
Под-
пусть
петуха!
Подымай вилы!
Эх,
не
потухай, —
пет-
тух милый!
Черт
ему
теперь
родня!
Головы —
кочаном.
Пулеметов трескотня
сыпется с тачанок.
«Эх, яблочко,
цвета ясного.
Бей
справа
белаво,
слева краснова».
Этот вихрь,
от мысли до курка,
и построек,
и пожаров дым
прибирала
партия
к рукам,
направляла,
строила в ряды.
Маяковский и революция
Глава из книги Дмитрия Быкова «Маяковский», выходящей в серии ЖЗЛ
Текст и коллаж: ГодЛитературы.РФ
Текст и обложка книги предоставлены издательством «Молодая гвардия»
РЕВОЛЮЦИЯ
Ни один разговор о Маяковском не обойдется без ответа на вопрос: что это все-таки было, и как прикажете к этому относиться?
Было – как обычно в России: власть падает в грязь, а поднимает ее тот, кто не побрезгует. На короткой дистанции всегда выигрывает тот, у кого меньше моральных ограничений. Меньше было у большевиков.
Не сказать, чтобы они были единственными, кто предлагал понятную модель будущего. Но у них она была сформулирована радикальней и понятней, чем у прочих; они готовы были отступать от этой программы там, где этого требовала революционная тактика, и марксизм для них был не догма, а руководство к действию. В них чувствовалась уверенность людей, все себе разрешивших, а за такой уверенностью в России обычно идут все, что народ, что интеллигенция. Сначала бунтуют, потом привыкают.
Политическая система России к 1917 году не работала вообще. Можно сказать, ее не было. Власть истощила свой ресурс, разогревая всенародную истерику сначала по случаю трехсотлетия дома Романовых, а затем по поводу войны. Этот патриотический подъем и небывалая монолитность оказались искусственны и потому кратки. Уже в пятнадцатом году гипнозы закончились, а в шестнадцатом кризис стал очевиден: он был спровоцирован и военными неудачами, и неудачными назначениями в правительстве, и слухами о тотальной продажности министров и измене императрицы-немки. Распутин тоже старался: по мнению адептов, он осуществлял прямую связь между монархией и народом, а по мнению этого самого народа – втаптывал в грязь монархию. Народу совершенно ни к чему был такой полномочный представитель при дворе. Когда его убили, все ликовали.
Большевики не уничтожили, а восстановили российскую империю. Первыми это поняли сменовеховцы во главе с Устряловым, но потом догадались все. Иной вопрос, что ценой этого восстановления была максимальная редукция, грандиозное упрощение: при такой политической системе, какую предлагала прошлая империя, удержать огромную территорию было уже немыслимо, да и сосуществовать с такой культурой было нельзя. Культура ведь, собственно, и взорвала всю эту систему, и революция была в огромной степени ее рук делом: революция оказалась не столько социалистической, сколько футуристической. Вертикаль власти восстановилась очень быстро, и вместо монархии возникла диктатура, о которой монархия не смела и мечтать (да от монархии никто бы и не стерпел такого – нужна была новая, революционная легитимность, в точности как в 1792 году: Людовик XVI мог быть объявлен тираном и душителем (каковым отродясь не был), но таких дел, какие творил Робеспьер, он и вообразить не мог. Чтобы вертикаль справлялась, требовалось сократить территорию, избавиться от политических свобод и низвести культуру до пролетарского понимания; что и было исполнено – вне зависимости от целей, лозунгов и теорий, которые большевики обычно сочиняли задним числом.
Вот и всё о русской революции, если кому интересно.
А нам интересней другое: почему эта революция так понадобилась Маяковскому – и для чего он потребовался ей? Ведь Блок ее тоже вроде как принял, хоть и увидел в ней нечто совершенно иное (возможно, был прав): стихию, возмездие, конец страшного мира. О раскаянии Блока вслух не говорилось, отречений он не писал, и пойди разбери сейчас, где там была болезнь, а где – запоздалая переоценка. Но Блок не был поднят на знамя. И Есенин не считается поэтом революции. И Пастернак, хоть он и написал «Высокую болезнь» (его пытались приватизировать, но позже и без успеха). А вот Маяковский – сам себя предложил в слуги и символы. «Революцией мобилизованный и призванный», по собственному признанию. Почему он?
Исправим сначала одну распространенную ошибку: понадобился он ей не сразу. Более того, она поначалу его осторожно отвергала. Он ей – первую советскую пьесу, в которой октябрьский переворот предстает событием не просто всемирного, но всеисторического масштаба. Он ей – тысячи плакатов РОСТА, оду революции, поэму «150 000 000». «Маяковскую галерею». Весь стиль, дизайн, лексику, интонацию, всю, так сказать, звонкую силу поэта. А она его поругивает за попытку доминировать в искусстве, и не только устами Луначарского, но и глотками РАППа, от которого тот же Луначарский вынужден Маяковского защищать. Она не распространяет его книг, которые он сам всучивает пролетариям на поэтических вечерах, не посещает его выставку. Она вырезает приветствие ему из «Печати и революции». Она шпыняет его откровенно клеветническими статьями и пытается оторвать от единомышленников. Вообще она его не любит при жизни и почти мгновенно забывает после смерти. Лиля Брик была права, когда говорила о намеренном, почти демонстративном забвении Маяковского почти сразу после его исчезновения с эстрад и газетных полос. И Сталин точно почувствовал, кого назначать «лучшим, талантливейшим»: мертвый Маяковский был безопасен, поэму «Плохо» написать не мог. Омертвевшей революции, переставшей расти, ошибаться, спорить, нужен был именно мертвый певец. В 1935 году наложили резолюцию о преступности его забвения. В 1940 году возвели пьедестал. В 1952-м соорудили деревянный макет. В 1958-м открыли памятник.
Маяковский понадобился, когда уже ничего не мог сказать, – и когда от революции осталась одна бронза: все, чего эта революция добивалась, было уничтожено либо не состоялось вовсе. Все, против чего она восставала, вернулось, уменьшившись, ухудшившись и укрепившись. Живой Маяковский не был нужен живой революции. Мертвые – они подошли друг другу отлично. И не было Луначарского, чтобы это объяснить, а Троцкому уже было не до того. Впрочем, и его убили в год открытия постамента, в той самой Мексике, которую так любил Маяковский.
Он понадобился революции потому, что воплощал собою идею подчинения, наступания на горло (неважно, чужое или собственное), потому что ценил масштаб и количество, часто в ущерб качеству, потому что гулко грохотал и не переносил возражений, потому что оправдывал откровенное и прямое хамство своей нравственной тонкостью, чуткостью, застенчивостью – и применительно к поэту это срабатывало; значит, и советская власть, окончательно забронзовев, могла оправдывать свой агрессивный грохот, нежелание и неумение считаться с окружающими именно застенчивостью и чистотой. «К товарищу милел людскою лаской, к врагу вставал железа тверже». Его лозунги, его афористичность, его бесчеловечность – все пригодилось. Он получил полное и окончательное признание, ровно такое, о котором, увы, мечтал.
Что до причин, по которым она была ему так нужна, – уточним и здесь: ему нужно было другое. Он мечтал, как Блок, о конце «страшного мира», а получил его возвращение в подлатанном и упрощенном виде. Он мечтал о потопе, о новом человечестве, и в мечтах этих, надо признать, он с русской революцией как раз совпадал; но почему именно он? Да потому, что в основе его мировоззрения лежит простое требование: раз этот мир не принимает меня, пусть он погибнет. Вот я – гигантский, талантливый и бескорыстный. Вот мир, в котором господствуют тупость, жадность и похоть. Один из нас должен исчезнуть. Всякому ясно, что это должен быть не я.
Что касается отличий Маяковского дореволюционного от пореволюционного: на эту тему написано довольно много. Строже других – если брать работы последних лет – формулирует уже упоминавшийся Максим Маркасов: «Авторская самопрезентация постоянно осуществляет перемещения между полюсами персонального поэтического “я” и коллективного “мы”. В данном случае интерпретатор сталкивается не с элементарной заменой местоимений “я” на “мы”, но со специфической формой их синтеза, что является отличительной чертой поэтики Маяковского. В поэтике этого автора довольно легко вычленить следующие типы субъектного предъявления: а) маргинальное “я” раннего творчества (до 1917 г.) / маргинальное “мы” раннего творчества; б) тоталитарное “я” советской эпохи / тоталитарное “мы” советской эпохи, интегрированное в рамках революционной культуры и соцреалистической эстетики. Маргинальное “я” дореволюционное и тоталитарное “я” послеоктябрьское совпадают в том, что резко не принимают все, что относится к “не-я”, это неприятие выражается в эпатирующих художественных акциях и использовании в стихотворных текстах сниженной лексики. Однако маргинальное “я” будетлянина внутренне свободно от маргинального “мы”: “адепт” имеет право передвижения – вольного выхода из “я” и возвращения в “мы”, тогда как тоталитарное советское “я” жестко подчинено диктатуре тоталитарного “мы”, постулирующего сектантство и “железный занавес”».
В переводе с диссертационного языка на биографический – не дискредитируя ни один из этих языков, поскольку всякому свой жанр, – это значит примерно следующее: ранний Маяковский был частью маргинального сообщества, которое свободен был покинуть, – зрелый Маяковский стал частью тоталитарного социума, права и обязанности которого выбрал добровольно, а исповедовал принудительно. Тут безусловно верно то, что и ранний, и поздний Маяковский обрушивается с критикой, а то и с грозными инвективами на любое «не-я»: до семнадцатого года это традиционалисты, классики, обыватели, после семнадцатого – политические враги, а также идеологические оппоненты (толстожурнальная публика, скажем, или в известные моменты РАПП). Вне агрессивного самоутверждения Маяковский действительно немыслим, и в этом он совпадал с революцией, которая и сама чаще всего определяется апофатически – через врагов. У нее проблемы с исполнением, так сказать, позитивных обещаний – построить, обеспечить, накормить, – но уничтожать она всегда пожалуйста. Иное дело, что и дореволюционный Маяковский был фанатично верен своему клану – и «стоял на глыбе слова МЫ», когда никакой глыбы уже не было; как бы советские комментаторы ни пытались оторвать его от футуризма – он был верен футуризму, авангарду, своему кругу, которому помогал, чем мог. У него это всегда так – сначала сам добровольно выбираю, потом с абсолютным, самурайским упорством храню верность, даже когда она уже не нужна; Л. Пантелеев в свое время описал этот невроз в автобиографическом рассказе «Честное слово» (там описан случай из его собственного детства). Так что «свободы выхода» не было ни до, ни после – не по социальным, а по личным причинам, по-своему не менее императивным: убеждения сменить можно, тип личности – никогда.
А вот с советской идентичностью обстояло сложней, и тут, кажется, самая верная формула – именно «маргинальное “мы”». Маяковский находился в состоянии непрерывной трагической драки за то, чтобы стать большинством, – он этого хотел, к этому стремился, одиночество свое не поэтизировал, искренне полагал, что «единица вздор», особенно после любовной катастрофы, которая уже в 1923 году была для него совершенно очевидна. Но в том-то и дело: те, для кого революция делалась (и те, кем она делалась), были абсолютным меньшинством, и погибли первыми, и победили совсем не те, кому это было нужно! Так всегда бывает: борющиеся взаимно уничтожаются, и побеждает третий. Маяковский всю жизнь принадлежал к маргиналам, только в десятые годы это были футуристы, а в двадцатые – ЛЕФ; в обеих средах он был самым талантливым, за всех отвечал, всех тянул за собой (менеджером при нем был сначала Бурлюк, потом Брик) – и обречен был остаться наконец в одиночестве. Из футуризма, из всякого авангарда вообще нет выхода, если это настоящий футуризм: в конце обязательно самоубийство – эффектная точка, восклицательный знак пули в конце, потому что будущее, которое ты звал, никогда не наступит для всех, и ты окажешься в ответе за нечто совсем иное. Будешь, как Блок, оправдываться: не эти дни мы звали, а грядущие века. Нечего, нечего. Вот они – грядушие. Маяковский принадлежал к тем вернейшим, кому революция была нужнее всего; вечно отвергаемый тринадцатый апостол – самый верный и самый ненужный, потому что единственный настоящий. Во всяком сообществе должен быть не только свой предатель, но и свой тринадцатый апостол – тот единственный, кто действительно следует Учителю и доказывает на собственном примере всю несовместимость его учения с жизнью. За то и бывает отвергаем. Потому что кому же нужен такой ученик?
Таким Маяковский не был нужен ни своей женщине, ни революции, и всю жизнь провел в маргинальном отряде людей, для которых эта революция была сделана. Потому что делалась она для тех, кто ценит работу выше жизни, кто вообще к жизни не очень готов и считает жить ниже своего достоинства. Просто его существование в десятые годы было, если угодно, более гармонично: бунтарь с надеждой на победу, одиночка, которого отвергают все, но который верит в грядущее. А теперь грядущее пришло – и оказалось хуже прошлого. Просто теперь его существование еще трагичней: он вынужден отвечать за эту революцию и огрызаться за нее, защищая то, что ему заведомо чуждо. Раньше были абажуры с канарейками – но по крайней мере эстетские; теперь это абажуры во вкусе Присыпкина, и этому Присыпкину, этому Победоносикову он должен ласкать слух. После революции Маяковскому было хуже, чем до. До – у него была хотя бы надежда на революцию.