что такое солнце мертвых
Солнце мёртвых Шмелёва Ивана
Что это, какой жанр? Роман? Повесть? Нет, это просто реквием, реквием по ушедшей России, написанный очень буднично. А эта нищенская жизнь и есть будни. Да, это только будни, будни советской России. Шмелёв не описывает батальных сцен. Это просто мелочи жизни, мелочи послереволюционной жизни, когда люди не живут, а существуют, хотя и идут к коммунизму.
Но к коммунизму идёт держава, а тут маленький городок Крыма, где человека заботит не сияющая даль, а сегодняшнее голодное утро, день, вечер. В общем, сутки, такие сутки, когда человек не думает ни о чём другом, кроме хлеба, которого нигде не найти. Книга Шмелёва настолько тяжёлая, что действительно её трудно читать. И дело не в стиле, дело в сути описываемого, в сути картин той жизни. А стиль великолепен.
Конечно, я, как я всякий советский человек, никогда ничего не слышал о таком великом писателе как Иван Шмелёв. Что тут мудрёного? Запрещённый советской властью писатель. Где же мне про него было узнать из-за нашего железного занавеса.
Но вот теперь прочитал. И странные ассоциации возникали при чтении произведения Ивана Шмелёва.
Начинается книга с описания курочек писателя. Голодные курочки, их писателю даже прокормить невозможно. А их всего то шесть. Плюс павлин и индюшка. И все эти птицы питаются где попало. Захаживают на пшеничное поле, которое засеяли греки. Конечно, греки недовольны, ругаются с писателем. Их понять можно. Но я не думал о психологии греков, когда читал про курочек писателя. Я думал о том, что бы случилось со Шмелёвым, зайди его курочки на колхозное поле? Я просто вспомнил про закон о «пяти колосках», когда в нашей стране людей приговаривали к заключению на длительные сроки в концлагерь за несколько зернышек, украденных с поля. У меня, например, мать посадили в 1949 году на десять лет за то, что она подбирала на переправе использованные билеты и вновь их продавала.
А греки только пошумели.
А описание коровы Тамарки – худой, голодной.
Странным образом я сразу подумал о наших колхозных коровах. Хотя сам житель городской, но в колхозах бывать приходилось то на уборке, то на севе. Всех посылали помогать колхозникам. Помню, конечно, и колхозных коров. Узники концлагеря выглядели так же, как колхозные коровы. А коровники? Иллюстрация к подвигам Геракла, где говорится про Авгеевы конюшни. А ведь это был уже «развитой социализм».
Но вернёмся к книге Шмелёва.
Вот вновь будничная сцена. Пьяный красноармеец везёт для своего начальства ведро вина. Остался в городке ещё не полностью разграбленный винный погреб.
Но меня не состояние красноармейца привлекло, а его развлечение. Человек от скуки палит из винтовки по целым, ещё не выбитым революцией стёклам в домах. А ведь это уже двадцать первый год, когда Крым полностью освобождён от белогвардейцев и всё уже вокруг народное. Давно всё народное. Но красноармейцу наплевать, ему захотелось потешить свою душу и он уверен в своей безнаказанности. Мы в детстве из рогаток по окнам не стреляли не потому, что боялись наказания, а потому, что столь дикий поступок нам, детям и в голову не приходил.
А вот женщина, которая продаёт всякую мелочёвку, чтобы детей накормить: ложечки, юбки. Но я не на деятельность женщины обратил внимание, а на её страх. У женщины отобрали всё, буквально всё. А теперь она боится, что отберут и последнее: коврик, платок и, самое главное, полфунта соли.
Что, не поверите свидетелю писателю с мировым именем Ивану Шмелёву? Тогда вспомните роман Фурманова «Чапаев». Там есть сцена, когда красноармеец тащит из разграбленного дома детские пелёнки. Что это значит? А то значит, что уже в доме и брать более нечего, всё растащили. А теперь и грудного младенца без пелёнок защитничек народа оставил. А пеленки можно выменять в обозе красноармейском или у местных жителей, только что так безжалостно ограбленных. В обозе, за славной Чапаевской дивизией, как и за любой другой красной частью, следует целый табор из женщин. Есть и дети в этом обозе. Интересно, думал про детишек гуманист Ленин, когда приказывал расстреливать обозных женщин?
Так что, как видим, можно верить великому писателю Шмелёву, которого советская власть засекретила для советских людей почище любого учёного атомщика.
Советская власть боится всего. Люди при советской власти тоже испытывают постоянный страх. Испытывали страх и в 21 году.
Страх присутствует везде. Страх даже в повседневных бытовых разговорах, а ещё голод. Говорят люди о тех, кто есть кошек, собак. Но, читая книгу, я думаю не о несчастных животных, а о том, что в нашем славном СССР собачек и кошек в просторечье прозывали «гуляш». Я вспоминаю начало девяностых годов, когда на стройке были съедены киргизами все щенки у местной собаки. Пять щенков, красивых, славных бутузов. А ели собачек и в шестидесятых и в семидесятых. В общем, значение слова «гуляш» как бегающей живности не искоренила даже эпоха развитого социализма.
Всемогущество пролетариата. Отбирают всё, даже портянки. Про вставную челюсть старика и говорить не приходится, ведь эта челюсть в то время имела золотую пластинку.
Недаром автор утверждает, что от комиссара пахнет кровью. Впрочем, не только Шмелёв это заметил. То, что от красноармейцев пахнет кровью, заметил ещё и Бабель в своей знаменитой «Конармии».
От комиссара пахнет кровью, несмотря на то, что тот одет с иголочки, хотя все вокруг в лохмотьях.
То, что комиссары одевались во всё лучшее, это и по всем советским фильмам можно понять. Кожанки так же неотделимы от комиссаров, как чёрные плащи от СС. Партийные начальнички ходят в собольих шапках и шубах из дорого меха.
Да, странная вещь ассоциации. У меня вот, после следующих строчек, тоже возникли некоторые ассоциации. Вот эти строки из реквиема Шмелёва.
Разумеется, не всё так мрачно в книге Шмелёва о жизни приморского городка. Есть и забавные случаи. Например, когда к автору приходят описывать книги, а у него их нет на даче, вернее есть лишь библия и его, лично им написанные тома. И автор даёт расписку, что будет беречь эти книги. Это его то личные труды! Ну, как тут не посмеяться. Хотя автор и не смеётся. Не видит в этом ничего смешного, совсем от голода потерял чувство юмора человек.
А вот другая картина. Историк с мировым именем, помирающий тоже с голоду, которого советская власть облагодетельствовала и выписала ему пенсию воробьиную – фунт хлеба на месяц.
Когда я прочитал про эту издёвку, то сразу подумал и о наших советских пенсиях. В деревнях колхозники стали получать пенсии лишь в середине шестидесятых годов. Была она, разумеется, тоже воробьиная – десять, в лучшем случае двадцать рублей.
Да у нас и сейчас по традиции пенсии мизерные. Знаю, потому как сам пенсионер.
Хотя, чего тому учёному историку было плакаться, ведь не расстреляли же, а вполне могли, как другого старичка. Древний был, и вот пошёл на базар, одев свою шинель генеральскую. Раньше ведь все гражданские получали и чины. У Ленина папа, например, тоже был генерал. Так вот, этого старичка древнего просто за то, что носил свою шинель, а другого уже и не было ничего у человека, взяли и расстреляли. «За дело взяли: не ходи за помидорчиками в шинели».
Вот сколько интересных историй рассказывает автор, не просто автор, а свидетель преступлений красной армии, советской власти против своего народа. Всех историй и не проанализируешь в короткой заметке.
Вот есть такая история, очень интересная. Плачется женщина, что ей за красивое ожерелье предлагают всего три пайки хлеба. Покупатель всё обосновывает логически. Это не просто три пайки, это три дня жизни. А ему с этим ожерельем ехать в Ялту надо будет. А чтобы проехать в Ялту, надо дать взятку немалую чинам советским на пропуск соответствующий. Да ведь ещё есть риск быть ограбленным в дороге. Куда женщине деваться? Продаёт и за три хлебные суррогатные пайки. Хотя в дореволюционные времена на это ожерелье можно было купить хлеба, отличного хлеба на целых восемь лет пропитания.
Но я не на это внимания обратил, прочитав про несчастную. Я вспомнил одного украинского политика, который, характеризуя прекрасную жизнь в стране, считал, сколько можно на среднюю зарплату купить хлеба. Идиотизм советский. А как можно определить тенденцию переводить зарплату в количество буханок хлеба? Советская арифметика на все времена. Тут не скажешь про времена и нравы.
СЛАВЯНСКОЕ НОВОЯЗЫЧЕСТВО
творческая лаборатория
Хорс—«Солнце мертвых»
Изслѣдованiя въ области индоевропѣйскаго синкрѣтизма
«Когда отец испускает себя в виде семени в лоно, на самом деле это Солнце испускает себя в виде семени в лоно».
«Джайминья-упанишада-брахмана». III, 10, 4.
Когда, о боги, как Яти,
Вы сделали набухшими (все) миры,
То спрятанное в море
Солнце вы извлекли наружу.
Как видно из примеров, в индоевропейской мифологии довольно ясно отражено представление о том, что область загробного мира находится где-то на западе, за морем. Поэтому в этот потусторонний мир мрака, находящийся «за морем», на западе, уходили не только души умерших, но и Солнце. Эти представления привели к возникновению таких погребальных обрядов, как захоронение в лодке, отправляемой в открытое море, или погребение с лодкой, или сооружение надгробия в виде лодки. (Голан А. Миф и символ (стр.51).
Добавлю, что в славянской культуре «подземное» и «водное» пространство, семантически тождественны друг другу—образуя некий всеобщий локус хтоничности. Стихии воды и земли в архаичном сознании были связаны с женским естеством, с их способностью создавать жизнь, тем самым нести, как благодать, так и потенциальную опасность. Последняя выражалась в связи женского образа с нижним, тёмным, земным, рождающим, а, следовательно, нечистым, негативным в контексте открывающих границ между этим и потусторонним миром. ( Арнольд ван Геннеп. Обряды перехода (стр.17). Поэтому Солнце совершая свой ночной путь в водах подземного мира, или вернее сказать, его схождение на закате в царство мёртвых, наделяет Солнце хтоническими чертами. Более того, на некоторую хтоничную природу Солнца, вполне справедливо указал Элиаде М., ссылаясь на один из гимнов «Ригведы»: «Солнце изначально было «безногим» и получило от Варуны «ноги, чтобы ходить». Солнце — жрец-асура всех богов-дева». (Элиаде М. Очерки сравнительного религиоведения (стр.109). Однако говорить о полной хтоничности Солнца было бы несправедливо; оно как и многие божества индоевропейцев амбивалентно. Уже в гимнах «Ригведы» I.115.5., говорится о двух аспектах Солнца: «сияющем и черном», при этом амбивалентность солнечного божества в индийской традиции, как и во многих других, связана с противопоставлением дня и ночи, света и тьмы, Митры и Варуны, глазом которых является Сурья в цитируемом ниже гимне «Ригведы»: дневной путь солнца — сфера Митры, ночной — Варуны: («Ригведа». Мандалы I–IV. стр. 140, коммент. на стр. 611)
Сурья принимает этот цвет Митры (и) Варуны,
Чтобы быть видимым в лоне неба.
Бесконечно светла одна его сторона,
Другую, черную, собирают (его) кобылицы.
Далее, в «Ригведе» X.37.3.:
Испокон веков безбожник не может восторжествовать над тобой,
Когда ты едешь на колеснице с крылатыми конями.
Одна (твоя сторона), обращенная к востоку, вращается по темному пространству;
Благодаря другой ты восходишь со (своим) светом.
В сущности, индоевропейской мифологии довольно хорошо известна связь коня и солнца. Так, в гимне «Ригведы» I.163.2., говорится:
Его, подаренного Ямой, запряг Трита.
Индра впервые сел на него верхом.
Гандхарва схватил его поводья.
Из солнца вытесали вы коня, о бога.
Продолжение въ файле (см. прикрепленный документ) –
Что такое солнце мертвых
ИВАН ШМЕЛЁВ И ЕГО “СОЛНЦЕ МЁРТВЫХ”
Из “Литературной коллекции”
Н а жизни Ивана Сергеевича Шмелёва, как и многих общественных и культурных деятелей России ещё дореволюционного, а потом и послереволюционного времени, мы можем видеть этот неотвратимый поворот мировоззрения от “освобожденческой” идеологии 1900-х — 10-х годов — к опоминанию, к умеренности, у кого к поправению, а у кого — как у Шмелёва — углублённый возврат к русским традициям и православию. Вот
“Человек из ресторана” (1911). Шмелёв исправно выдерживает “освобожденческую” тему (тут и разоблачительные фамилии — Глотанов, Барыгин) — и в течение повести уклоняется не раз к этой теме от ресторанной, такой плотно-яркой у него. (Концом повести вернулся.) А именно мещанско-официантское восприятие, ресторанный обиход — они-то и удались, они-то и центр повести.
В этом истинно мещанском языке, почти без простонародных корней и оборотов с одной стороны и без литературности с другой, — главная удача автора, и не знаю: давал ли такое кто до него? (Пожалуй — сквозинки таких интонаций у Достоевского.)
— Покоритесь на мою к вам любовь;
— желаю тебя домогаться;
— вместо утешения я получил ропот;
— в вас во-первых спирт, а во-вторых необразование;
— если хорошенькая и в нарядах, то такое раздражение может сделать;
— человек должен стремиться или на всё без внимания?
— для пользы отечества всякий должен иметь обзаведение;
— возвращаются из тёплого климата и обращаются к жизни напоказ;
— очень, очень грустно по человечеству;
— посторонние интересы, что Кривой повесился;
— почему вы так выражаете про мёртвое тело?
— хорошо знаем взгляды разбирать и следить даже за бровью;
— по моему образованному чувству;
— даже не за полтинник, а из высших соображений;
— если подаю спичку, так по уставу службы, а не сверх комплекта;
— теперь время серьёзное, мне и без политики тошно;
— для обращения внимания.
Но в этом же языке, при незаметном малом сдвиге привычного сочетания слов мы встречаем:
— так необходимо по устройству жизни;
— помогает обороту жизни;
— от них пользуется в разных отношениях, — (нет ли здесь уже корней платоновского синтаксиса? Он ведь не на пустом месте вырос).
А иногда в мещанском этом языке просверкнёт и подлинно народное:
— на разжиг пошло; — шустротба;
— мне Господь за это причтёт; — с примостью;
— не на лбу гвозди гнуть; — србыву (наречие).
И каково общее рассуждение о повадках и обхождении лакея! (гл. XI)
И — плотный быт ресторанный, и названия изощрённых блюд — верен быту, не соврёт. Хватка у него — большого писателя.
Впрочем и тут к освобожденчеству уже не без лёгкой насмешки: “Как много оказалось людей за народ и даже со средствами! Ах, как говорили! Обносишь их блюдами и слушаешь! А как к шампанскому дело, очень сердечно отзывались”. Или: “Одна так-то всё про то, как в подвалах обитают, и жалилась, что надо прекратить, а сама-то рябчика в белом вине так и лущит, так это ножичком-то по рябчику как на скрипочке играет”.
Задумывается и вглубь: “Так поспешно и бойко стало в жизни, что нет и времени понять как следует”. По этой линии Шмелёву ещё много предстоит в будущем.
“Росстани” (1913). А вот это — уже проступает будущий сложившийся Шмелёв: величественно-медленный ход старика к смерти, без метаний, без терзаний, лишь с тоскою. И всё описано — с готовностью, покорностью и даже вкусом к смерти, очень православно. Весь дух повести — приятен. (Хотя она явно перезатянута.)
Эти травяные улицы, по которым почти не ездят. “Куковала кукушка чистым, точно омытым в дожде голоском”. Ветхие деревья, похожие на стариков. Вот утренний рёв коров — может быть последние голоса, которые Данила Степаныч слышит. “Оставил он в прошлом все отличавшие его от прочих людей черты, оставил временное, и теперь близкое вечному начинало проступать в нём”.
Ясные воспоминания его и жены Арины об их ранних летах.
Яркий быт — последних именин.
При смерти — звенящая под потолком оса. Кланяется умирающему Медвежий Враг (урочище) — и умирающий кланяется ему.
И панихида — в плотном быте. (Старики думают: чей теперь черёд?) И погребальное шествие: “Когда вступили в еловый лесок… казалось, поют как в пустой церкви… А когда пошёл березняк, стало весело… И было похоже в солнечной роще, что это не последние проводы, а праздничный гомон деревенского крестного хода”. Как хорошо.
На том бы — и кончить. Но Шмелёв даёт ещё “шумные поминки, похожие на именины” (тоже, конечно, — необходная правда русской жизни). И ещё, ещё главы — а не надо бы.
— на припбор; — выпот тела; — смертная рубаха;
— ворохнбя; — мурластый; — тяжёлая ступь.
“Спорила в его бороде зола с угольком” (прелесть).
“НеупиваемаЯ Чаша” (1918, Алушта). Рассказ — сборный и во многом традиционный, сюжеты такие уже читаны.
Современное вступление — и юмористическое, и лирическое, и интригующее. (Тут и 1905: “парни выкинули из гробов кости”, барские.)
История о помещиках — правдива, конечно, но — в “социально-прогрессивном” духе. И в диссонанс с тем — увлечение монастырём, божественностью, иконописью.
Но что замечательно: святость — как экстракт из земной красоты, любви и страдания.
— “Всё, что вливалось в его глаза и душу, что обрадовало его во дни жизни — вот красота Господня”. И “всё, чего и не видели глаза его, но что есть и вовеки будет, — вот красота Господня”.
— Бедная церковь: “выцелованные понизу дощатые иконы в полинялых лентах”.
— “радостно-плещущие глаза” с портрета молодой женщины.
И тут ярко бытовое — ярмарка под монастырём.
Удивительно, что это написано в Крыму в 1918, уже отведав красных (но, видимо, ещё до гибели сына).
— благопохвбально; — ни хбожева, ни езжева (!)
— вышпынивать; — кбалечь (ж. р.);
“Чужой крови” (1918). Замечательно удачный рассказ: пленный русский солдат в батраках у немецкого бауэра. Безукоризненно точное сопоставление и столкновение русского и немецкого характеров.
“Солнце мЁртвых” (1923). Это такая правда, что и художеством не назовешь. В русской литературе первое по времени настоящее свидетельство о большевизме. Кто ещё так передал отчаяние и всеобщую гибель первых советских лет, военного коммунизма? Не Пильняк же! у того — почти легко воспринимается. А здесь — такое душевно трудное преодоление, прочтёшь несколько страниц — и уже нельзя. Значит — правильно передал ту тягость. Вызывает острое сочувствие к этим бьющимся в судорогах и умирающим. Страшней этой книги — есть ли в русской литературе? Тут целый погибающий мир вобран, и вместе со страданием животных, птиц. В полноте ощущаешь масштабы Революции, как она отразилась и в делах, и в душах. Как вершинный образ — слышен “подземный стон”, “Недобитые стонут, могилки просят”? (а это — вытьё тюленей-белух).
Перед потоком этих событий трудно переключаться на соображения художественно-критические. (И страшнее всего, что о таком нашем прошлом — нынешний народ почти сплошь не знает.)
“Солнце мёртвых” — летнее, жаркое, крымское — над умирающими людьми и животными. “Это солнце обманывает блеском… поёт, что ещё много будет дней чудесных, вот подходит бархатный сезон”. Хотя автор к концу объясняет, что “солнце мёртвых” — сказано о бледном, полузимнем крымском. (А ещё “оловянное солнце мёртвых” он видит и в равнодушных глазах далёких европейцев. К 1923 он его уже ощутил там, за границей.)
Это — надо перечитывать, чтоб освежить чувство Происшедшего, чтоб осознать его размеры.
Особенно сначала — невыносимо сгущено. Всё время чередуются в беспощадном ритме: приметы мертвеющего быта, омертвлённый пейзаж, настроение опустошённого отчаяния — и память о красных жестокостях. Первозданная правда.
Затем перебивается рассказами доктора: “Мементо мори” (хотя и замечательного по сюжету, символа всеобще-связанной мировой революции, “фебрис революционис”, и автор как бы шлёт проклятие заблуждениям своей молодости) и “Садами миндальными” (сперва кажется: зря вставил, снижает общий накал сегодняшнего; потом постепенно открывается, что — нет, должно произойти и широкое осмысление всего содеянного, к дыханию извечному). А сквозного сюжета — и не будет в повести: вот так, в последних попытках людей выжить, и должна развернуться галерея лиц — большей частью страдающих, но — и обманщиков, и злодеев, и ставших злодеями на грани всеобщей смерти. И в соответствии с суровым тоном времени — все они высечены как из камня. И ничего другого — не надо, другого — и не спросишь с автора: вот такое оно и есть.
Однако некоторые места разговоров, особенно монологи доктора — с прямо-таки откровенным, непреоборимым заимствованием у Достоевского, это — зря, жаль. А такого немало.
Во второй половине строгость ужасного повествования, увы, сбивается, снижается декламацией, хоть и верной по своей разоблачительности. Разводнение риторикой — не к выигрышу для вещи. (Хотя — так естественно, что автор озлобился на равнодушных, сытых, благополучных западных союзников. “Вздохи тех, что и тебя когда-то спасали, прозрачная башня Эйфеля”. И с какою горечью об интеллигенции!) К концу нарастает и число возвышенных отступлений, это — не украшает, размягчает каменность общего изваяния.
Сам повествователь поразительный идеалист: содержит индюшку с курами безо всякой выгоды, только к ущербу для себя (куры-собеседницы); часто делится последним с голодающими. — “Я больше не хожу по дорогам, не разговариваю ни с кем. Жизнь сгорела… Смотрю в глаза животных”; “немые коровьи слёзы”. — И отчётливо пробуждение в нём веры.
Всё это — он ненавязчиво даёт и сильно располагает к себе. И заклинание уверенное: “Время придёт — прочтётся”.
Но вот странно: по всему повествованию автор живёт и действует в одиночку, один. А несколько раз заветно прорывается: “мы”, “наш дом”. Так он — с женой? Или так хранится память о его сыне, расстрелянном красными, ни разу им не упоминаемом (тоже загадка!), но будто — душевно сохраняемом рядом.
Тревожный тон поддерживается и необычными снами, с первой же страницы.
Начатая тоном отречённости от жизни и всего дорогого, повесть и вся прокатывается в пронзительной безысходности: “Календаря — не надо, бессрочнику — всё едино. Хуже, чем Робинзону: не будет точки на горизонте, и не ждать…”
— Ни о чём нельзя думать, не надо думать! Жадно смотри на солнце, пока глаза не стали оловянной ложкой.
— Солнце и в мёртвых глазах смеется.
— Теперь в земле лучше, чем на земле.
— Я хочу оборвать последнее, что меня вяжет с жизнью, — слова людские.
— Теперь на всём лежит печать ухода. И — не страшно.
— Кбак после такой помойки — поверишь, что там есть что-то?
— Какой же погост огромный! и сколько солнца!
— Но теперь нет души, и нет ничего святого. Содраны с человеческих душ покровы. Сорваны-пропиты кресты нательные. Последние слова-ласки втоптаны сапогами в ночную грязь.
— Боятся говорить. И думать скоро будут бояться.
— Останутся только дикие, — сумеют урвать последнее.
— Ужас в том, что они-то никакого ужаса не ощущают.
— Было ли Рождество? Не может быть Рождества. Кто может теперь родиться?!
— Говорить не о чем, мы знаем всё.
— Да будет каменное молчание! Вот уж идёт оно.
Приметы того времени:
“А в городишке — витрины побитые, заколоченные. На них линючие клочья приказов трещат в ветре: расстрел… расстрел… без суда, на месте, под страхом трибунала. ”
Дом церковный с подвалом пустили под Особотдел.
Как гибли лошади добровольцев, ушедших за море в ноябре 1920.
Один за другим, как на предсмертный показ, проплывают отдельные люди, часто даже друг с другом никак не соотносясь, не пересекаясь, все ободиночели.
Старая барыня, продающая последние вещи прошлого ради внуков-малолеток. И — няня при ней, которая сперва поверила, что “всё раздадут трудящим” и будут все жить как господа. “Все будем сидеть на пятом етажу и розы нюхать”.
Генерал Синявин, известный крымский садовод. Матросы из издёвки срубили его любимое дерево, потом и самого застрелили. И китайских гусей на штыках жарили.
Чудесный образ “культурного почтальона” Дрозда, оставшегося и без дела, и без смысла жизни. Обманутая вера в цивилизацию и “Лойд-Жоржа”.
Дядя Андрей с революцией занёсся, приехал из-под Севастополя верхом. А тут у него корову матрос увёл. И сам он лукаво уводит козла у соседки, обрекает её мальцов на гибель, и отнекивается: не он. Та его проклинает — и по проклятью сбывается: коммунисты, уже за другое воровство, отбивают ему все внутренности.
И типы из простонародья:
Фёдор Лягун услужает и красным и белым; при красных отнял у профессора корову, при белых вернул. “Кого хочу, могу подвести под мушку… Я так могу на митинге сказать… все трепетают от ужаса”.
Безымянный старый казак — всё донашивал свою военную шинель, за неё и расстреляли.
Коряк-драгаль, всё надеялся на будущие дворцы. Избивает до смерти соседа, подозревая, что тот зарезал его корову.
Солдат германской войны, тяжкий плен и побеги. Чуть не расстрелян белыми. Остался под красными — так и расстрелян, с другими молодыми.
Старый жестянщик Кулеш, лучшего жестянщика не знал Южный Берег. Раньше и в Ливадии работал, и у великого князя Николая Николаевича. Долго честно менял печки на пшеницу, картошку. Таскался из последних сил, шатаясь. “Жалуйся на их, на куманистов! Волку жалуйся, некому теперь больше. Чуть слово какое — подвал! В морду ливанвером”. А верил им, простак… И вот — помер с голоду.
Ещё простак — обманутый новой властью рыбак Пашка. “Нет самого главного стажа — не пролил родной крови. Придёт артель рыбачья с моря — девять десятых улова забирают. Коммуна называется. Вы весь город должны кормить”. Автор ему: “Поманили вас на грабёж, а вы предали своих братьев”.
Оборотистый хохол Максим, без жалости к умирающим, — этот не пропадёт.
И — обречённые, с обострённым вниманием дети. И ребёнок — смертёныш.
И — Таня-подвижница: детей ради — рискует ходить через перевал, где изнасилуют или ограбят: менять вино на продукты в степи.
И отдельная история о покинутом, а потом погибшем павлине — таким же ярким, цветным пятном на всём, как и его оперение.
И — праведники: “Не поклонились соблазну, не тронули чужой нитки — бьются в петле”.
Надо же увидеть это всё — глазами неподготовленного дореволюционного поколения. Для советских, в последующие вымаривания, — ничто уже не было в новинку.
Наконец — и красные.
Шура-Сокол — мелкозубый стервятник на коне, “кровью от него пахнет”.
Конопатый матрос Гришка Рагулин — курокрад, словоблуд. Вошёл ночью к работнице, не далась, заколол штыком в сердце, дети нашли её утром со штыком. Бабы пели по ней панихиду — ответил бабам пулемётом. “Ушёл от суда вихлястый Гришка — комиссарить дальше”.
Бывший студент Крепс, обокравший доктора.
Полупьяный красноармеец, верхом, “без родины, без причала, с помятой звездой красной — └тырцанальной””.
Ходят отбирают “излишки” — портянки, яйца, кастрюльки, полотенца. Пожгли заборы, загадили сады, доломали.
“Кому могила, а им светел день”.
“Тех, что убивать хотят, не испугают и глаза ребёнка”.
О массовых расстрелах после ухода Врангеля. Убивали ночью. Днём они спали, а другие, в подвалах, ждали. Целые армии в подвалах ждали. Недавно бились открыто, Родину защищали, Родину и Европу, на полях прусских и австрийских, в степях российских. Теперь, замученные, попали в подвалы. “Промести Крым железной метлой”.
Спины у них широкие, как плита, шеи — бычачьей толщины; глаза тяжёлые, как свинец, в кровяно-масляной плёнке, сытые. …Но бывают и другой стати: спины — узкие, рыбьи, шеи — хрящевой жгут, глазки востренькие с буравчиком, руки — цапкие, хлёсткой жилки, клещами давят.
И где-то там, близко к Бела Куну и Землячке, — главный чекист Михельсон, “рыжевый, тощий, глаза зелёные, злые, как у змеи”.
Семеро “зелёных” спустились с гор, поверив “амнистии”. Схвачены, на расстрел.
“Инквизиция, как-никак, судила. А тут — никто не знает, за что”. В Ялте убили древнюю старуху за то, что на столике держала портрет покойного мужа-генерала. Или: ты зачем на море после Октября приехал? бежать надумал? Пуля.
“Только в одном Крыму за три месяца расстреляно без суда человечьего мяса восемь тысяч вагонов”.
После расстрела делят офицерское, штаны-галифе.
И груди вырезбали, и на плечи звёздочки сажали, и затылки из наганов дробили, и стенки в подвалах мозгами мазали.
И различие между большевицкими волнами. Первые большевики, 1918 года: оголтелые матросские орды, грянувшие брать власть. Били пушкой по татарским деревням, покоряли покорный Крым… Жарили на кострах баранов, вырвав кишки руками. Плясали с гиком округ огней, обвешанные пулемётными лентами и гранатками, спали с девками по кустам… Они громили, убивали под бешеную руку, но не способны были душить по плану и равнодушно. На это у них не хватило бы “нервной силы” и “классовой морали”. “Для этого нужны были нервы и принципы людей крови не вологодской”.
Про следующую волну красных пришельцев Кулеш: “его не поймёшь, какого он происхождения… порядку нашего не принимает, церковь грабит”.
Пошли доглядывать коров: “Коровы — народное достояние!” “Славные рыбаки! Вы с честью держали дисциплину пролетариата. Ударная задача! Помогите нашим героям Донбасса!”
А ещё — и об интеллигенции:
“Плясали и пели для них артистки. Подали себя женщины”.
По повесткам “Явка обязательна, под страхом предания суду революционного трибунала” — все и явились (на собрание). “Не являлись, когда их на борьбу звали, но тут явились на порку аккуратно. В глазах хоть и тревожный блуд, и как бы подобострастие, но и сознание гордое — служение свободному искусству”. Товарищ Дерябин в бобровой шапке: “Требую. Раскройте свои мозги и покажите пролетариату!” И — наганом. “Прямо в гроб положил. Тишина…”
Крым. И во всю эту безысходность вписан, ритмически вторгаясь, точно и резко переданный крымский пейзаж, больше солнечный Крым — в этот ужас смерти и голода, потом и грозный зимний Крым. У кого были такие последовательные картины Крыма? Сперва — сияющим летом:
— Особенная крымская горечь, настоявшаяся в лесных щелях;
— Генуэзская башня чёрной пушкой уставилась косо в небо;
— Пылала синим огнём чаша моря.
— Малютка-гора Костель, крепость над виноградниками, сторожит свои виноградники от стужи, греет ночами жаром… Густое брюхо [ущелье], пахнущее сафьяном и черносливом — и крымским солнцем.
— Знаю, под Костелью не будет винограда: земля напиталась кровью, и вино выйдет терпким и не даст радостного забытья.
— Крепостная стена — отвес, голая Куш-Кая, плакат горный, утром розовый, к ночи синий. Всё вбирает, всё видит, чертит на нём неведомая рука. Страшное вписала в себя серая стена Куш-Каи. Время придёт — прочтётся.
— Западает солнце. Судакские цепи золотятся вечерним плеском. Демержи зарозовела, замеднела, плавится, потухает. А вот уже и синеть стала. Заходит солнце за Бабуган, горит щетина лесов сосновых. Похмурился Бабуган, ночной, придвинулся.
— Сентябрь отходит. И звонко всё — сухо-звонко. Сбитое ветром перекати-поле звонко треплется по кустам. Днём и ночью зудят цикады… Крепкой душистой горечью потягивает от гор, горным вином осенним — полынным камнем.
— И море стало куда темней. Чаще вспыхивают на нём дельфиньи всплески, ворочаются зубчатые чёрные колёса.
— Зимние дожди с дремуче-чёрного Бабугана.
— Всю ночь дьяволы громыхали крышей, стучали в стены, ломились в мою мазанку, свистали, выли. Чатыр-Даг ударил. Последняя позолота слетела с гор — почернели они зимней смертью.
— Третий день рвёт ледяным ветром с Чатыр-Дага, свистит бешено в кипарисах. Тревога в ветре, кругом тревога.
— На Куш-Кае и на Бабугане — снег. Зима раскатывает свои полотна. А здесь, под горами, солнечно, по сквозным садам, по пустым виноградникам, буро-зелено по холмам. Днём звенят синицы, тоскливые птицы осени.
— Падает снег — и тает. Падает гуще — и тает, и вьёт, и бьёт… Седые, дымные стали горы, чуть видны на белесом небе. И в этом небе — чёрные точки: орлы летают… Тысячи лет тому — здесь та же была пустыня, и ночь, и снег, и море. И человек водился в пустыне, не знал огня. Руками душил зверьё, прятался по пещерам. Нигде огонька не видно — не было и тогда.
И в сравненье — прежнее кипучее многонациональное крымское население: тогда и — “коровы трубили благодатной сытью”.
— Ялта, сменившая янтарное, виноградное своё имя на… какое! издёвкой пьяного палача — “Красноармейск” отныне!
Автор сознаёт свой удел: “Я останусь свидетелем жизни Мёртвых. Полную чашу выпью”.
Но “Чаю Воскресения Мёртвых! Великое Воскресенье да будет!” — увы, звучит слишком неуверенным заклинанием.
Из его слов, выражений:
— стбудно (наречие); — выщегбаливать; — на прикборме;
— гремь (ж. р.); — словокрбойщик; — пострадание;
— сверль (ж. р.); — насулили-намурили; — мальчушьё;
— с умболчья; — время шбатовое; — облютбеть.
“Слова — гремучая вода жизни”.
“Мещанство — слово, выдуманное безглазыми”.
И вот досталось нескольким крупным русским писателям после раздирательных революционных лет да окунуться в долго-тоскливые и скудные годы эмиграции — на душевную проработку пережитого. У иных, в том числе и у Бунина, она приняла окраску эгоистическую и порой раздражённую (на этакий недостойный народ). А Шмелёву, прошедшему и заразительное поветрие “освобожденчества”, потом изстрадавшемуся в большевицком послеврангелевском Крыму, — дано было пройти оживленье угнетённой, омертвелой души — катарсис. И дано было ему теперь, споздна, увидеть промытыми глазами ту невозвратимую Россию, которую сыны её столькие силились развалить, а косвенно приложился и сам он. И увидеть ту неповторимую, ещё столь самобытную яркую Москву, упорно не опетербурженную (а потом и не враз обольшевиченную). И теперь, под свои 60-65 лет, взяться воссоздать, описать, чего не приладилась, на что и не смотрела наша перекособоченная тогда литература.
Тут пошли один за другим милые рассказы: “Наполеон”, “Москвой”, “Мартын и Конча”.
— “Пухлые колокола клубятся. Тлеют кресты на них тёмным и дымным золотом”.
— “Молись, а Она (Владычица) уже всю душу видит”.
И — все запахи Москвы… (переулков, соснового моста).
Так Шмелёв втягивался в
“Лето Господне” (1927 — 1944) — 17 лет писал.
И ведь ничего не придумывает: открывшимся зрением — видит, помнит, и до каких подробностей! Как сочно, как тепло написано, и Россия встаёт — живая! Правда, несколько перебрано умиления — но поскольку ведётся из уст ребёнка, то вполне соразмерно. Некоторые упрекают Шмелёва в идеализации тогдашнего быта, но ведь в детском восприятии многие тени и не бывают видны. А цельное изображение — уверенно добротно.
И как верно начат годовой круг: Дух Поста (“душу готовить надо”), постный благовест, обычаи Чистого Понедельника. Как “масляницу выкуривают” (воскурение уксуса по дому). Говение. — Образы подвижников (прабабушка Устинья). — После причастия: “Теперь и помирать не страшно, будто святые стали”. — Крестят корову свечой, донесенной от Двенадцати Евангелий. На Великую Пятницу кресты на дверях ставят свечкой. — Пунцовые лампадки на Пасху. Куличи на пуховых подушках. Красные яички катают по зелёной траве. Радуница: “духовно потрапезуем с усопшими”, покрошим птичкам — “и они помянут за упокой”. — Описание разных церковных служб и примыкающих обрядов. Процессия с Иверской Богоматерью. Крестный ход из Кремля в Донской монастырь (“само небо движется”). — “На Троицу вся земля именинница” (и копнуть её — нельзя). На Троицу венки пускают на воду. — Яблочный Спас, ярмарка. — Мочка яблок к Покрову и засолка огурцов (с массой забытых теперь подробностей, молитва над огурцами). — Заговенный стол перед Филипповками (“без молочной лапши не заговенье”), закрещивают все углы: “выдувают нечистого!”. Дом в рождественский вечер без ламп, одни лампадки и печи трещат. Ёлку из холодных сеней вносят только после всенощной. Голубая рождественская скатерть и ковёр голубой. — Купанье в крещенской проруби. Святочные обычаи. После святок грешно надевать маски: “прирастут к лицу”.
И все-все эти подробности, весь неторопливый поток образов — соединяются единым тёплым, задушевным, праведным тоном, так естественно давшимся потому, что это всё льётся через глаза и душу мальчика, доверчиво отдающегося в тёплую руку Господню. Тон — для русской литературы XX века уникальный: он соединяет опустошённую русскую душу этого века — с нашим тысячелетним духовным устоянием.
А своим кругом — сочно плывут картины старой Москвы. Все оттенки московской весны от первого таянья до сухости. Ледоколье — заготовка льда на всё лето. Дружная работа артели плотников. (“Помолемшись-то и робятам повеселей”.) “На сапогах по солнцу” (так наблещены). — Пастуший рожок с Егорьева дня. Примета: лошадки ночью ложились — на тепло пойдёт. — Птичий рынок. Детали замоскворецкого быта, мебели, убранства. — Зимние обозы к Рождеству из Подмосковья, торговля из саней. “Товар по цене, цена по слову”. Святочные обеды “для разных” (кто нуждается). — Раскатцы на дороге зимней, “саночки-щегольки”. На масленицу “широкие столы” — для рабочих. “Наш народ пуще всего обхождение ценит, ласку”. — Изобилие Постного рынка (уже не представимое нам), разнообразие постного стола. “Великая кулебяка” на Благовещение. Сбитень с мёдом и инбирём, лучше чая. Русские блюда, давно теперь забытые, тьма-тьмущая закусок и сладостей, все виды их.
А в последней части, “Скорби”: ушиб и болезнь отца. “После тяжкой болезни всегда, будто, новый глаз, во всё творение проникает”. Хорошая баня, для лечения, с мастерами парки: “Бболесь в подполье, а вам на здоровье. Вода скатится, бболесь свалится”. Благословение детей перед смертью. Соборование. — “Когда кто помирает, печей не топят”; “первые три дня душа очень скорбит от разлуки с телом и скитается как бесприютная птица”. На ногах у покойника — “босовики” с нехожеными подошвами. Гроб несут на холстинных полотенцах. Поминальный звон. Поминовенный обед.
Чбудная книга, очищает душу. Богатое многоцветье русской жизни и православного мировосприятия — в последние десятилетия ещё неугнетённого состояния того и другого. И — то самонастоящее (слово автора), чтбо и было Москвой, — чего уже нет, мы не видели и никогда не увидим.
Немало слов Шмелёва я включил в свой Словарь. Вот ещё несколько:
— на подвбар; — примбан (м. р.); — топлая лужа;
— прижбарки (мн. ч.); — рбадование; — чвокать зубом;
— на соблбаз; — не завиствуй; — увбозливый;
— поглуббеть; — залюбованье; — подгбанивают;